Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик

Год написания книги
2015
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– А по тебе и не видно, а? Да и что ж это мы? Ойу-то будем пить, или что? И хорош ведь: сидит, да молчит себе – нет, напомнить же старику!

Он склонился под стойку, чем-то там громыхнул и вытащил на стол увесистую, широкую котту – бронзовую, украшенную четырьмя тонкими бороздками, одна под другой. Мичи догадывался уже, что пить им предстоит отнюдь не быструю ойу. Подмигнув ему и отвернувшись, Аши принялся оценивающим взглядом изучать содержимое своих полок; трубку при этом не выпускал – так и держал в зубах. Пару раз он тянулся за определенной склянкой, открывал, принюхивался и ставил на место, бормоча себе под нос: «Не то! Не то!» Наконец, воскликнув довольно: «Ага!», он быстрыми движениями, одну за другой, снял с разных полок и выставил на стол перед Мичи четыре совершенно не похожие друг на друга емкости: видавший виды глиняный горшок, пузатую стеклянную банку с притертой пробкой, маленький скомканный сверток промасленной бумаги и медную шкатулку, изукрашенную тонким узором из переплетающихся, переходящих одна в другую спиралей – вроде той, что служила Мичи для хранения табака.

– Вот! – приглашающим жестом Аши указал на свою добычу – давай, не стесняйся.

Мичи взвесил в ладонях прохладную тяжесть котты, провел пестиком по внутренней ее окружности, медленно ускоряя движения – и получил мелодичный, глубокий, таинственный ровный гул. Ступка была вещью определенно древней – и весьма не простой. Не чувствуя более необходимости сдерживать разгоравшееся любопытство, Мичи принялся открывать банки одну за другой, разглядывая их содержимое, принюхиваясь, касаясь кончиками пальцев, бережно растирая. Каждая из составных частей ойи была прекрасна по-своему. Розоватое корневище нишри, сухое и легкое, как пух, крошилось в мелкую пыль при малейшем усилии. Соцветия йими, обыкновенно блеклые, слипшиеся в комок от долгой морской перевозки, лежали в медной шкатулке одно к одному, и были такого насыщенного цвета – оранжевого, в коричневых веснушках – словно бы лишь мгновение назад сняты со своих стебельков. Откупорив горшок с листьями сангали, Мичи даже отпрянул: в нос ему так пахнуло переспелой, прелой сладостью, что потребовалась пара мгновений, прежде чем он решился продолжить свои исследования. Аши не упустил случая хихикнуть:

– Неожиданно, а?

Настоящей, впрочем, неожиданностью, был не запах хороших сангали - с которым Мичи, если уж быть откровенным, все же знаком был не понаслышке – но именно собрание столь превосходного качества составляющих в этой маленькой, никому не известной ойане, затерянной посреди трущоб Рыночного острова.

Любому – думал Мичи, разглядывая маслянистые орехи: крупные, тяжелые, сморщенные, покрытые белым налетом, свидетельствующим о прекрасном их состоянии – любому может повезти на базаре. Только ведь одно дело – купить, по случаю, сверток приличных иду – он аккуратно завернул шуршащую бумагу и потянулся к оставленной на столе, успевшей угаснуть трубке – а вот собрать все четыре части, да чтобы такого качества, да и так одну к другой еще подобрать… О, Аши определенно понимал толк!

Старик поставил на решетку очага буртху – глубокую чугунную сковороду с потемневшими деревянными ручками, до середины наполненную тончайшим белым песком. Снова исчезнув под стойкой, он извлек небольшой предмет, завернутый в кусок мягкой ткани – судя по всему, окончательно отслужившей свое накидки – и бережно поставил поближе к Мичи. Внутри был, конечно, вайгни: ровная серебряная полусфера, не только лишенная каких бы то ни было рисунков и украшений, но и – в силу очевидного совершенства формы – совершенно в них не нуждавшаяся.

Наконец, Аши отломил кусочек корневища, положил в ступку, слегка размял пальцами и принялся растирать пестиком. Пару раз встряхнув котту, он удовлетворенно кивнул, пересыпал ее содержимое в серебряный вайгни и потянулся за цветком йими – той составляющей, что отвечает в готовом напитке за самые свежие, самые яркие и легкие нотки.

Как поговаривали знатоки, одну ойу нельзя приготовить дважды. Едва заметно меняя соотношения, мастерам удавалось создать невероятное разнообразие вкусов и настроений. Различали ойу нежданной радости и ойу светлых воспоминаний; темную ойу желания и томительной страсти; ойу окончательного решения и ойу доброго начала – бодрящую, отрезвляющую; мрачноватую ойу забвения; ойу неспешных раздумий; прозрачную ойу ясного понимания; ойу расставания с прошлым; ойу прощания с несбывшимся; ойу беседы, затянувшейся до утра – перечисление могло продолжаться до бесконечности, и ни для одной смеси не существовало сколь бы то ни было точного рецепта.

Искусство ойадо было неточным, уклончивым, неопределенным, и старательно ускользало от всякой попытки приведения в стройный порядок. Обучиться ему напрямую было решительно невозможно. При желании, всякий мог отправиться на рынок, приобрести подходящую посуду и все составные части, произвести необходимые, хорошо известные действия. Вкус ойи, однако же, оставался изменчив, как форма облаков – и непредсказуем, как путь их по небосклону.

Единственным способом – если первые попытки не оказались уж вовсе провальными – оставалось и дальше двигаться по наитию, исследуя неочевидные связи между собственным состоянием и полученным результатом, бережно сохраняя в памяти не столько даже опробованные пропорции, сколько нюансы своего настроения. Секрет был прост: ойа отвечала и соответствовала содержанию текущего мгновения. Она готова – и предназначена была – стать именно тем, в чем нуждался человек прямо сейчас; ойадо оставалось лишь помочь удивительной ее природе проявиться в мире вещей – и, по возможности, устраниться с пути, предоставив ей течь. Более или менее внятным образом, помогающим понять роль человека в происходящем чуде, было сравнение с руслом, каналом, а то даже и с водосточным желобом: задавая потоку форму и направление, ойадо следовало оставаться пустым, не создавая помехи течению.

Добившись более или менее устойчивого результата в уединении, можно было – и полагалось даже – совершенствовать мастерство в обществе близкого человека, позволяя взаимным переживаниям расширять многообразие возможных вкусов. Освоившись же и с этим, непременно стоило обратиться к опыту мастеров – продолжения пути ради. Вкушая изысканную ойу в исполнении признанного ойадо, оставаясь сосредоточенным и внимательным, можно было надеяться – сонастроившись должным образом – отчасти перенять толику искусства, что позволяет создавать шедевры дивного вкуса и потрясающей силы. Помощь наставника могла быть неоценимой – ойа, однако же, с каждым выстраивала особые отношения, всякому открывалась по-своему. Стороннее вмешательство оказывалось, порою, весьма полезным – но искателю подлинно глубоких переживаний полагалось, прежде всего, всячески углублять собственную свою связь с ойей, шаг за шагом, на личном опыте, постигая таинственную ее природу. Связь эта, даже поддерживаемая на протяжении многих лет, оставалась исключительно тонкой: потерять ее было легче легкого, так что порой ойати не раз оказывался вынужден начинать весь путь заново, едва ли не с самого начала. Ойа, сама по себе, никоим образом не удерживала, не привязывала к себе человека: скорее, благосклонно позволяла ему прикоснуться к подлинному чуду, заключенному то ли в ней самой, то ли в сердце искреннего искателя – впрочем, всего скорее, волшебство это и рождалось прямо по ходу взаимодействия их, напоминавшего то ли сложный, замысловатый танец, то ли попытку стихосложения на едва знакомом автору языке. Так или иначе, в любое мгновение ойати был волен остановиться и прервать странную эту связь, выбросить из головы всякий вздор и посвятить себя занятиям попроще – да и много, в житейском смысле, полезнее – порою, при случае, обращаясь разве что к быстрой ойе - замечательно, кстати, дополняющей вкус жевательного табака.

Наблюдать за ойадо всегда было для Мичи источником особого удовольствия. Он давно уже понял, что попытки научиться чему-то из подобного наблюдения действительно были занятием безнадежным. Необходимые действия, сами по себе, были не слишком замысловаты – да и хорошо уже им освоены, а все самое важное происходило всегда внутри, незаметное стороннему глазу. Подлинный талант, любовно переплавленный в мастерство годами опыта и размышлений, являлся в деле ойадо условием необходимым и достаточным, не поддающимся ни подражанию, ни прямой и непосредственной передаче. В то же время, простое пребывание в присутствии хорошего мастера оказывало на Мичи воздействие необъяснимое, но заметное: не раз возвращался он домой из какой-нибудь старой ойаны, исполненный восхищения и растроганный, разводил огонь под собственной буртхой, и так, на волне свежего вдохновения, не раз удивлял и превосходил самого себя, открывая все новые грани в своем постижении ойи, углубляясь в древнее это искусство – и не переставая, однако же, сомневаться в наличии у себя истинного призвания.

Путь ойати оставался путем изысканных радостей, утонченного наслаждения; судьба ойадо требовала глубочайшей отдачи и посвящения – но для подлинного успеха на этом поприще не достаточно было усердной работы или внимательного ученичества. Ойа будто сама выбирала тех, кто годился быть ей в мире проводником, доверенным представителем; какое-то неуловимое, неопределимое качество требовалось ей в человеке, дабы раскрыться во всей своей полноте. Стать неплохим ойадо, при желании, мог любой; занятие это было вполне востребованным, и позволяло свести концы с концами уж всяко не хуже ремесла перевозчика – ойа, однако же, казалась Мичи явлением столь особенным, столь драгоценным и значимым, что связать с ней свою судьбу он готов был не раньше, нежели доподлинно убедится, что именно таковы настоящие путь его и призвание.

Лицо Аши приняло выражение торжественное, немного даже отсутствующее. Измельчив около половины благоуханного листа сангали, он открыл сверток с сердцевинами иду, прямо на бумаге расколол одну из них пестиком, выбрал подходящего размера кусочек, раздробил его в ступке, стараясь не стучать слишком сильно – то ли чтобы драгоценные крупинки не выскакивали наружу, то ли чтобы не нарушать обволакивающей, ластящейся, едва устоявшейся тишины. Перемешивая в вайгни готовую смесь всех четырех составляющих, он слегка подбрасывал и просеивал ее кончиками пальцев, пока не решил, что ойа достаточно подышала, и кивком предложил Мичи насладиться ароматом.

Конечный вкус ойи, по поводу которого Мичи обыкновенно легко мог высказать предположение, еще только ознакомившись с исходными составляющими, обещал быть невероятным. Обхватив ладонями чашу, Мичи долго вдыхал нежный, будоражащий запах. Наконец, собравшись с силами, он оторвался от вайгни и протянул его Аши. Тот принюхался, втягивая воздух резко и коротко, недоверчиво хмыкнул, бросил на Мичи быстрый оценивающий взгляд и потянулся за джуми. Высокий медный сосуд с двойной тонкой ручкой, испещренный узором из бесчисленных впадинок, показался Мичи великолепным. По щепотке, чуть растирая пальцами, Аши пересыпал в него большую часть готовой смеси; наклонив вайгни, собрал до последней пылинки остаток. Вытащив глиняный кувшин с узким высоким горлом, вливал тонкой струйкой воду, приподнимая сосуд все выше над горлышком джуми, пока тот не наполнился почти доверху.

Несколько раз похлопав ладонью по донышку джуми, Аши поставил его на жаровню, до половины утопив в успевшем уже хорошенько прогреться песке. Прикурив трубку от яркой головешки, взятой из очага, он пару раз пыхнул, ухватил джуми за рукоятку и принялся медленно выписывать в песке спирали: расходящиеся и сходящиеся.

Джуми завел свою песню: глубокая, гулкая первая нота перешла в дробное потрескивание, слившееся понемногу в ровный, звонкий, высокий звук, который становился, по мере закипания, все приглушеннее, ниже – пока, наконец, замерев на мгновение, ойа не рванулась вверх густой шапкой пены, с шипением – быстрым, яростным. Мичи прислушивался к древней этой музыке, наблюдая за размеренными движениями ойадо, сосредоточенно выпуская маленькие, частые, медленно плывущие над столом завитки дыма. Аши дождался последнего из возможных мгновений, когда пенка поднялась так высоко, что готова была вот-вот уже свеситься через край джуми, в этот миг находившегося – Мичи оценил мастерство – точно посередине жаровни, в сердцевине последней спирали; ловко приподнял сосуд над песком и слегка постучал донышком о столешницу.

– Гляди, как поймал это я ее, а? То-то же!

Возвышенная сосредоточенность Аши, похоже, уступила место обычной его задорной живости. Успевая нарисовать донышком закипающего джуми спираль, с каждым разом все меньшую, и все так же ухитряясь поймать самый, что ни на есть, распоследний миг, он повторил процедуру четырежды, поставил сосуд на стол и принялся рыться на полках в поисках подходящих чашек.

Ойу не следовало пить только что снятой с огня. Горячей – да, наслаждаясь игрою вкусов, что разворачивалась по мере ее остывания – но не кипящей, и уж ни в коем случае не холодной. Аши поставил перед Мичи две глиняные чашки без ручек. Одна снаружи была терракотовой, а внутри – светлого песочного цвета; другая – угольно-черной, с облачно-белой внутренностью. Готовую ойу Аши разлил поровну, добавляя понемногу то в одну, то в другую чашку, покуда каждая не наполнилась.

Мичи выбрал себе терракотовую. Представив ойу сторонам света и легко поклонившись Аши, он сжал чашку в ладонях, вдохнул поднимавшийся над ней умопомрачительный запах и осторожно сделал маленький первый глоток. Он не раз уже слышал истории, казавшиеся ему небылицами; не пробовал сам, не надеялся даже; не знаком был ни с кем, кому довелось бы ее отведать – однако узнал этот вкус сразу, и знание было несомненным, точным, определенным. Аши только что приготовил ойу сплетения судеб.

Отведать ойисплетения судеб можно было столь же часто, как повстречать в мире искреннюю дружбу и подлинную любовь. Как и всякую ойу, ее невозможно было приготовить намеренно – Мичи было хорошо известно, что ни один ойадо не мог заранее с точностью знать, что выйдет в итоге, что именно у него получится. Мастерство позволяло всякий раз создавать шедевры непревзойденного вкуса – но одного мастерства было недостаточно. Ойа, как и полагается всякому чуду, случалась. Она происходила. Она была тем, чем единственно и могла: всей полнотой мгновения. Она словно бы обнаруживала и заполняла пустоты – возвращала утраченный покой, восстанавливала угасшие силы, воскрешала надежды, робкому придавала смелость, потерянному подсказывала направление. Она будто привносила то, чего недоставало здесь и сейчас, позволяя ойати пережить волшебный миг законченного совершенства. Происходящее отражалось в ней, словно в зеркале – и зеркало это все на свете показывало ровно таким, каким оно и являлось на самом деле. Подобно тому, как тьма исчезает, стоит зажечься свету, ойа устраняла всякую кажимость: важные вещи открывали подлинное свое значение, а всякая суета прекращалась сама собой, поскольку в ней больше не оставалось ни малейшего смысла. Точнее, переставала казаться суетой: бесконечность и полнота бытия включала в себя, не теряя ни капли величия, и глупость человеческую, и гордыню, и страсти, и борьбу, и погоню, и мерцание звезд, и рыбу, плывущую в глубине, и рыбака в лодке, и огонь в очаге, и стук молотка в мастерской, и старость, и дырявые башмаки, и сушеный акади, и шелест страниц – всему находилось место, все было приемлемо, все – значимо, все – правильно, все – в самое это мгновение – совершенно. Предлагая взгляд с точки зрения вечности, ойа не давала прямых ответов: она указывала путь. Она не была знанием – она была истиной.

И когда чьи-то отдельные, казалось бы, жизни, в действительности составляли – или должны были, предназначены были составлять единое целое – она становилась ойей сплетения судеб. Она не меняла порядка вещей; лишь открывала его, свидетельствуя об истинном положении дел ясно и недвусмысленно, утверждая и подтверждая.

Часто влюбленные пары, не понимая подлинной природы ойи сплетения судеб, но вполне очарованные уже одним только звучанием ее имени, да наслушавшись, к тому же, сказочных историй, наделявших ее волшебным свойством соединять отдельные жизни в вечности, приглашали известных ойадо с просьбою приготовить для них этот напиток, способный стать высшим благословением их союза, наилучшим из добрых предзнаменований. Того же, в попытке вернуть утраченную, стершуюся с годами свежесть и яркость чувств, искали и люди, прожившие долгую жизнь бок о бок. Цена, что в таких случаях с готовностью предлагалась за чашку ойи, могла доходить и до полного золотого; впрочем, ни малейшей гарантии успеха в подобном деле не было, да и быть, по определению, не могло. Вероятность нарваться на самозванца или мошенника была достаточно высока – впрочем, хороший ойадо непременно пытался сразу же объяснить очевидную для него причину затруднения, настаивал на полном и окончательном вознаграждении лишь по завершении дела, и брал за саму попытку не больше серебряной монеты. В его власти, в конце концов, было лишь честно выполнить свою часть работы – и отойти в сторону, устраниться, предоставляя ойе случиться ровно такой, как сама она посчитает нужным.

Принимая подобные приглашения, мастера привычно уже настаивали на плате вперед: ойа желания была частой гостьей таких церемоний. В таком случае ойадо, уже получившему честно заслуженный кошти, оставалось разве что вежливо удалиться, предоставив влюбленным наслаждаться обществом друг друга – и удалиться, желательно, поскорее. Вкусив ойи желания, влюбленные вскоре переставали уже не только придавать значение присутствию постороннего человека, но едва ли даже и замечали его. Ойаны выходили из положения с помощью особых комнаток для уединений; за небольшую плату они предлагались в подобных случаях посетителям – деликатно, но порой весьма настойчиво – ибо для выпивших темной ойи желания, поглощенных и захваченных водоворотом чувств, на какое-то время в мире не существовало уже ничего, кроме объекта их страсти.

Волшебные искорки вкуса ойи восторга и восхищения; спокойная глубина ойи понимания и согласия, драматично перемежающаяся в сложной гармонии горечь и сладость оттенков ойи постижения противоположности – часто именно так проявляла себя ойа, открывая любящей паре истинную природу их отношений.

В тех случаях, когда вспыхнувшим чувствам не суждено было длиться, в силу неглубокой их, мимолетной природы, изящная легкость ойи полноты мгновения становилась не только прекрасным утешением, но и счастливой возможностью насладиться очарованием встречи, не отягощенной невозможным, а потому совершенно излишним будущим.

Светлая печаль, присущая вкусу ойи окончательной завершенности, становилась роскошным прощальным подарком тем, чье время быть вместе подошло к естественному своему концу, а путям отныне суждено было разойтись. Оставив, наконец, обиды и взаимные требования, мучительную борьбу и несбыточные надежды, приняв неизбежное расставание с легким сердцем, можно было заново, напоследок, ясно увидеть все лучшее друг в друге – предаваться счастливым воспоминаниям до самого утра, и распрощаться тепло, на целую жизнь бережно сохраняя в сердце драгоценные, вместе прожитые мгновения.

Ойа тающей нежности – вот чего в действительности искали все эти пары. Если бы она не случалась почти столь же редко, как и ойа сплетения судеб, и не требовала в приготовлении мастерства, исключавшего, как таковую, даже саму возможность подделки, ее легко было бы выдать за ту – желанную, загадочную и обросшую легендами, как обрастает ракушками днище старого корабля. Она словно была самой любовью, во всей первозданности и полноте: во вкусе ее животная страсть удивительным образом сплеталась с искренним уважением, а слепое восхищение перетекало в глубочайшее понимание – по пути не теряя ни капли. Ойа тающей нежности заключала в едином мгновении спокойную теплоту пройденной рука об руку жизни и восторг первых встреч, радость познания и мудрость принятия, горечь размолвок и сладость примирений, тревоги житейские – и уверенность, что одно-на-двоих бытие вполне самоценно, и каким-то непостижимым образом служит ответом всякой невзгоде. Она сглаживала острые края противоречий и окружала пару словно стеной легкой дымки, ограждающей их собственный мир, очерчивающей нечеткие, расплывчатые его границы.

Обволакивающая, мягкая, теплая нежность обрушивалась внезапно, переполняла и затопляла – и отведавшим этой ойи оставалось разве что молча сидеть, держась за руки, так что и разорвать это прикосновение, и даже отвести взгляд представлялось решительно невозможным. Попытка в такое мгновение выразить нахлынувшие чувства словами неизменно обнаруживала полнейшую свою несостоятельность – но и это было делом, скорее, забавным, лишенным всякой неловкости. Смущенная улыбка неизменно встречалась всеобъемлющим пониманием, сквозящим во взгляде, тонула в улыбке ответной, встречной; признания оставались невысказанными – и все же услышанными, а разделенные чувства будто перетекали меж людьми напрямую, как вода в сообщающихся сосудах, не нуждаясь более в помощи слов: только тишина, и тающая нежность, и молчаливое единение.

Можно было бы сказать, что ойа тающей нежности растапливала сердца, сплавляла их в единое целое – правда же заключалась в том, что тающая эта нежность была качеством, присущим самой лишь паре – никак не ойе. Как и всякая хорошо приготовленная ойа, та лишь открывала истинную природу вещей, обнаруживала подлинное значение событий, указывала на возможности, неочевидные или скрытые – и, позволяя проявиться тому, что есть, по сути, ничего не добавляла и не меняла. Так что, как бы свято ни были уверены в обратном влюбленные, и ойа сплетения судеб в действительности тоже ничего не сплетала.

Мичи прикрыл глаза – и не открывал долго, перекатывая ойу на языке. Когда же он, наконец, поднял взгляд, то обнаружил Аши, смотрящего прямо на него с веселым прищуром. Тот явно понимал, что же, собственно, происходит: некая особая сдержанность, торжественность даже, так и проглядывала сквозь эту его вполне расслабленную манеру держаться.

– Понял, а?

Мичи молча кивнул. Вопросы роились в его голове; говорить, однако же, совсем не хотелось.

– Пока что – попьем, да? Поговорить-то, оно того – всяко еще успеется.

Аши поднял свою чашку, поднес к лицу – поближе, чтобы как следует рассмотреть цвет и вдохнуть аромат напитка; сделал глоток. Мичи последовал его примеру, осознавая, что испытывает нечто невообразимое: вот он сидит за каменной стойкой старой ойаны, держит в ладонях чашку густого, горячего напитка – и в то же самое время, каким-то непостижимым образом, совершенно отчетливо присутствует в чашке ойи, будто бы сам превратился в одну из ее составных частей. Да, вкус ойи определенно содержал столь глубокое понимание его сущности, да еще и выражал его так непосредственно, что Мичи, посвятивший попыткам в себе разобраться годы, полные сомнений, размышлений, догадок и случайных открытий, привыкший считать это захватывающее занятие – весьма, к тому же, далекое от завершения – главным делом своей жизни, прямо таки задохнулся от неожиданности. На короткий миг ему показалось даже, что так – нечестно, нельзя, не должно быть: слишком это легко, слишком просто. Он чувствовал себя подобно человеку, впервые увидевшему свое отражение: все, что было знакомо прежде разве что лишь на ощупь, а то и с чужих слов, внезапно предстало взгляду с полной определенностью, не оставлявшей больше простора воображению. Впрочем, внимание его не задержалось на этой мысли, и тут же вернулось к невероятному откровению, разворачивающейся перед ним тайне. Ойа была им, он – ею.

Сделав еще глоток, Мичи обнаружил, что помимо собственной его сокровенной сущности, словно бы растворенной в напитке, ойа явно содержала и еще кое-что. Законченный, целостный вкус ее словно бы состоял из двух половин – и другая, необъяснимо и явственно, выражала Аши, передавала саму его суть, представляла ее совершенно особым потоком образов. Вкусы не смешивались, но ощущались каждый в отдельности, хотя и одновременно. Они звучали, как две мелодии – не перебивая друг друга, но в то же время, и не сливаясь в одну. При желании можно было сосредоточиться на любой из них, следовать за всеми ее оттенками, почти перестав ощущать другую – чтобы через мгновение, без малейших усилий, переключиться уже к иной, а то и чувствовать сразу обе: это было немыслимо и прекрасно.

Вкус ойи сплетения судеб разворачивался чередою образов, будто всплывающих из ниоткуда – и каждый из них казался законченным, завершенным, пригодным для жизни миром. Мичи прислушивался к себе, растворенному в этом вкусе – будто перелистывал страницы волшебной книги, и каждая повествовала о нем, выхватывала ту или эту его черту, приоткрывала одну его сторону за другой, и не было конца этому погружению в собственную глубину. Мичи представал вкусом туманного утра, запахом прелой листвы, старых книг в потертых кожаных переплетах и мокрой шерсти. Он был каменной лестницей, ведущей в прохладу древнего подземелья, сырым осенним ветром, далекими огнями в ночи, потемневшей от времени бронзой, теплым отпечатком закатного солнца на кирпичной стене, одиноким ударом колокола, обрывками смутно различимых голосов, что вплетаются в дрему жаркого летнего полудня… Вкус Мичи был извилист и сложен: он петлял, словно лодка, идущая к берегу меж камнями; ускользал, становился едва различимым – и опять набирал мощь, сгущался, наполняясь какой-то тягучей плотностью, тяжестью, глубиной. Мичи узнавал себя все отчетливее. Он с некоторой растерянностью осознал, что постижение себя через привычный ему, да единственно и знакомый прежде путь размышлений неизбежно сводилось к попытке себя описать, обозначить, как-то определить – и путь этот неизбежно водил его кругами, раз за разом возвращая в исходную точку. Как становилось вполне очевидно в свете только что пережитого откровения, дорога эта не вела, да и никак не могла привести его к желанной цели. Все было бесконечно сложнее и проще. Ойа без единого слова открывала его сущность, и сущностью этой оказался – Мичи вдруг понял, что снова может мыслить более или менее связно – беспрестанный, неудержимый поиск некоторой вечно ускользающей точки неустойчивого равновесия. Даже нет, не так – он и был самой этой точкой, в которой сходилось все множество линий напряжения, что связывают противоположные полюса его жизни.

Неприхотливый едва не до аскетизма, Мичи – в то же время – был откровенно жаден до простых радостей жизни. Он находил утонченное наслаждение в своем одиночестве – и тянулся к подлинной близости, полагая жизнь, замкнутую в себе, по определению неполноценной, лишенной чего-то бесконечно важного: самого, что ни на есть, главного. Превыше всего на свете ценил он душевный покой – но готов был запросто лишиться его в погоне за ярким переживанием – глубоким, подлинным, словно бы драгоценный покой служил ему мелкой разменной монетой. Он вел размеренную, вполне оседлую жизнь, мало-помалу создавая вокруг себя уютный мирок, обрастая милыми сердцу привычками и вещами – и не переставал при этом ощущать себя странником, сделавшим лишь короткий привал в своем путешествии безо всякой конечной точки. Порою, по случаю и настроению, он писал длинные, содержательные, поэтичные письма, адресуя их Мичи времен поздней осени – тому самому, с древней мозаики в ойане Урсиа – и легко обходился, однако же, в повседневном своем общении едва полной мерой слов; хорошо еще, если хоть половина их могла быть употреблена в приличном обществе.

И без того чуждый крайностям, Мичи со всей ясностью понимал теперь, что никогда и не смог бы пристать ни к одному из этих берегов окончательно – как не смог, несмотря на вполне искренние свои попытки, всецело принять прибежища ни одного из течений мысли, известных в Ооли. Порою, устав от всей этой сложности, он испытывал потребность в покое, который любая определенность даровала бы ему охотно и щедро – и не раз решал начать новую жизнь, в которой все, наконец уже, будет простым, понятным и однозначным. Отказываясь от одной своей части в пользу другой, делая очередной решительный и окончательный выбор, на некоторое время он обретал то, что казалось ему желанным равновесием – однако было, напротив, смещением равновесия: перекосом, как выразился бы он сам. Цельность же его, молчаливая глубинная суть – растянутая меж полюсов, словно гулкая тугая струна – перекосов, конечно же, не терпела; всякий раз Мичи вскоре вновь обнаруживал себя в той самой точке, где – как он только теперь неожиданно понял – ему и следовало находиться: между.

Он был кораблем, которому не светила приписка ни в одном порту – и счастье его, как начинал он понимать теперь с облегчением, в том-то и заключалось, чтобы попросту оставаться в пути: бороздить океан, бросать ненадолго якорь то там, то здесь, принимать на борт товары и пассажиров – чтобы вскоре поднять паруса, да и отправляться уже к другому концу света; но и того – коснуться лишь, да и расстаться легко со всем, взятым на борт, без сожалений, без горечи; подлататься, быть может – и сразу же снова в путь, в открытое море, не сопротивляясь ни судьбе своей, ни природе.

Так звучала партия Мичи в ойе сплетения судеб – но сколь бы многое ни открылось ему, какими понятными ни казались отныне и путь, и сама его сущность, было еще кое-что. Вкус ойи, выражавший всю полноту жизни Мичи, оставался подчеркнуто незавершенным, как вкус только что приготовленного нимиру.

Сложный салат нимиру, легенду столичной высокой кухни, готовили из пряной водоросли агули, сладких орешков патту, волокнистой сердцевины стеблей авага и сушеных плодов вигу под соусом аламакати. Соус этот продавался на вес серебра и доставлялся купцами с далеких островов Каведочи – надо ли добавлять, что рецепт его веками составлял бережно хранимую тайну? Особенность же салата нимиру заключалась в том, что вкус его, после того как все составные части соединялись, весьма ощутимо менялся с течением времени. Слишком резкий, грубый, почти непригодный в пищу сразу после приготовления, уже за время, достаточное, чтобы выкурить небольшую трубку, он начинал приобретать консистенцию и вкус более нежные, сглаженные. Чуть выдержанный нимиру вполне подходил в качестве легкой, но питательной закуски – однако, оставленный в подходящих условиях – то есть в месте прохладном, сухом, темном и хорошо проветриваемом – набирал такой глубины и сложности вкуса, претерпевающего драматические перемены от терпкости к утонченной сладости, что употреблялся уже почти исключительно в качестве десерта. Именно такого рода незавершенность – когда все составные части собраны уже вместе, и лишь времени остается сделать свою работу, сплавляя их воедино – и присутствовала в той части вкуса ойи, что соответствовала Мичи.

Что же касается другой половины – той, которая выражала Аши – свежего салата нимиру не напоминала она и в самой малейшей степени, будучи совершенно законченной. Мичи, полагая подобную завершенность далекой своей целью, часто задумывался: какова она, и на что похожа – и вот, наконец, получил возможность в буквальном смысле отведать ее на вкус.

Завзятый охотник до всяческих редкостей, Мичи легко узнал это чувство, знакомое по наиболее удачным его набегам на лавки старьевщиков: точно так же ощущал он себя, когда среди великого множества разнообразных предметов встречалась ему вещь особая – не самая непременно красивая, не обязательно драгоценная, изысканная или уж очень древняя, но, так или иначе, обладающая неким невыразимым качеством, определить которое иначе, как совершенство, Мичи не мог. В такие моменты у него всякий раз перехватывало дыхание: волна трепета, восхищения, изумления, радости узнавания поднималась в нем, окатывала с ног до головы, захлестывала и, схлынув, оставляла, растерянного и ошеломленного – легкую добычу для наблюдательного и предприимчивого торговца. Со временем Мичи, чья платежеспособность безнадежно отставала от эстетического чутья, научился ни единым словом, ни намеком, ни жестом не выдавать истинного своего состояния – что, очевидно, сберегло ему немалое количество серебра. Он до сих пор не мог сдержать улыбки, вспоминая, как выторговал за пару монет столь им любимый джуми. Кроме того, узнал он о совершенстве еще кое-что: порою, держа в руках вещь явно особенную, испытывая то самое, волшебное, знакомое уже чувство, он вдруг – неожиданно для себя – понимал, что предмет этот, по той или иной причине, не был ему предназначен – сколь бы ни был он удивительным, как бы определенно не ощущались подлинные его красота или ценность. И так же, как выбирал правильные, настоящие вещи среди множества безделушек – всматриваясь, прикасаясь, вдумчиво как бы взвешивая – Мичи и между ними учился искать свои, составлявшие с жизнью его гармоничное целое, связанные с его внутренней сущностью нитями таинственного сродства; приучился и спокойно откладывать остальные – возвращать торговцу, насладившись сполна самим уже прикосновением к совершенству, радуясь и просто существованию, присутствию его в мире, и собственной способности узнавать его, отличать, почти уже безошибочной.

В отличие от собственного его вкуса – туманного, витиеватого, многослойного – приоткрывшаяся ему сущность Аши была проста. Она словно бы и была самой простотой, в самом чистом ее виде: ни убрать, ни добавить. Простота эта, однако, была особого рода – как если бы все богатство опыта, все разнообразие впечатлений, вся глубина размышлений и сложность переживаний были неведомой силой спрессованы в некий монолит, сплавлены в единое целое, совершенная полнота которого, подобно вкусу ойи, не только вбирала в себя лучшие качества составных частей, но и представляла собой нечто большее, чем простое их соединение. Целостный вкус готовой ойи невозможно было разложить на отдельные составные части – однако, сама эта слитность легко позволяла судить и о качестве составляющих, и о мастерстве ойадо. Исходное сырье, пошедшее на приготовление Аши, было, безусловно, отменным – но конечный итог содержал отпечаток искусства, граничащего с волшебством.

Мичи задумался было о природе чудесной силы, способной произвести в человеке перемены такой глубины: определенно, время играло здесь важную роль, но было и что-то иное – то ли неуловимое, то ли пока вообще ему неизвестное, лежащее за пределами его жизненного опыта и способности к пониманию; тут же решил, однако, что возможность поразмышлять обо всем как следует у него еще непременно будет, и вернулся к прямому и непосредственному восприятию.

Ойа не вызывала видений и не рассказывала историй. Она разговаривала оттенками вкуса, имевшими удивительное свойство рождать яркие и ёмкие образы. Образы эти не приходили извне, а всплывали из глубин памяти, сплетаясь порой в удивительные цепочки, построенные из оживших воспоминаний – ойа говорила с каждым на собственном его родном языке, особом языке уподоблений, сравнений и переносных смыслов, знакомых и понятных лишь самому человеку. Ойа открывала тайную сущность вещей, людей и событий, и каждая нотка ее вкуса становилась исчерпывающим и законченным пониманием – но понимание это, способное порой перевернуть все прежние представления человека о мире, редко могло быть выражено словами без существенных потерь в ясности, силе и полноте.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7