Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик

Год написания книги
2015
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Обсуждать детали переживания считалось среди ойати попросту дурным тоном – как пересказывать кому-то собственный сон, бессвязный, путаный, хотя бы даже и полный значимых личных образов. Что бы ни открывала человеку ойа, это было его лишь собственным делом – окружающие могли судить о произошедшем лишь по тем переменам, порою весьма существенным, которые нередко становились следствием воздействия хорошо приготовленного напитка. Нередки были случаи, когда ясное понимание своего пути внезапно обрушивалось на ойати, вызывая в нем столь глубокую переоценку собственной жизни, что, наскоро уладив дела и оставив себе лишь самое необходимое, человек в считанные дни исчезал без следа, оборвав все прежние связи, чтобы отправиться навстречу неизвестности и начать все заново – новую жизнь, в ином месте, под другим именем. О таком говорили: он выпил ойи перемены мест – однако лишь сам человек мог знать, что же произошло с ним в действительности.

Вкус Аши выражался для Мичи оттенками серого цвета – от светлой, почти белой золы к густой угольной черноте, и ни пятнышка посторонней краски не примешивалось к этой законченной цельности. Весь он был словно тонким, невесомым, пушистым пеплом хорошо выкуренной трубки. Так чувствовал Мичи – имевший обыкновение выбить погасшую трубку себе в ладонь и рассмотреть аккуратную горстку остывшего пепла, прежде чем стряхнуть его или развеять – а потому вполне способный понять именно этот образ; на этом впечатлении восприятие его, впрочем, не задержалось, быстро сменившись иным, совершенно новым, в котором Аши представал сухим, легким и гладким куском дерева, какие находишь порою на берегу – просоленным морской водой, выбеленным солнцем, обкатанным о прибрежную гальку, формы одновременно простой и причудливой. Чувствовать линию Аши во вкусе ойи было все равно, что лежать у ночного костра и смотреть на звезды – или же, просеивая меж пальцев горячий белый песок, глядеть в высокое прозрачное небо без единого облачка.

Со следующим глотком образы обрели новое качество: ойа передавала понимание Аши, вызывая в памяти запахи, и то были запахи сухой, выгоревшей на солнце травы, дыма ночного костра, и – мгновением позже – будоражащее, шероховатое это чувство, что испытываешь, когда первые капли дождя падают на прогретые солнцем камни мостовой. Образы перетекали друг в друга, обретали все большую плотность, разворачивались все новыми измерениями – и вот уже Аши представал звуком: хрустом сухого хвороста, шорохом мелких камешков, шипением вскипавшей в жаровне ойи, шелестом опавших осенних листьев, потрескиванием угольков в очаге.

Мичи показалась бы странной сама мысль зачем-нибудь прикоснуться к Аши, тихо и задумчиво сидящего напротив со своей кружкой – но следующий глоток принес именно чувство прикосновения; на ощупь Аши оказался не более и не менее, чем грубоватой, мягкой и плотной холщовой тканью – мешковиной, если угодно.

В сосредоточенное переживание сущности Аши внезапно, будто с порывом ветра, ворвались иные чувства: Мичи так углубился в восприятие этой его завершенности, что и позабыл, казалось, о доброй половине вкуса – представлявшей, собственно, его самого. Так или иначе, ойа текла, как ей вздумается – и теперь являла обе свои стороны одновременно, словно бы сравнивая, подчеркивая всячески их различие. Противоположностью – вот чем были они в действительности: Мичи, спокойный и обстоятельный до медлительности – и Аши: подвижный, живой, лучившийся бодростью изнутри. Различия этого не подметил бы, конечно, разве что наблюдатель уж вовсе ленивый, равнодушный и невнимательный: оно лежало на самой поверхности, бросалось в глаза – и никоим образом не исчерпывало сути дела. Глубочайшая неизменность, неподвижность – устойчивая, нерушимая; пребывание в покое столь незыблемом, непреложном, что казался извечным и окончательным, была внутренней стороной Аши – да так, что вся открытость его, и легкость на подъем, и бьющее ключом жизнелюбие представали теперь не кажимостью – поскольку были вполне подлинными – но подобием легкой ряби на самой поверхности океана, едва ли глубоко проникавшей в толщу воды, что исполнена тишины и непреходящего постоянства. Что же касается Мичи, внешние его уравновешенность, сдержанность, даже и безмятежность – какие всегда представлялись ему в себе качествами наиважнейшими, неотъемлемыми – обнаруживали теперь природу совсем иную. Всю жизнь его, верой и правдой, они служили ему оболочкой – надежной, удобной, крепкой – вместилищем настоящей его сути, которой – как оторопело понимал он теперь – вполне чужды были всякое умиротворение и спокойствие. В потоке образов, порожденных ойей, Мичи видел себя кораблем, которому устойчивый, прочный корпус служит лишь верным средством, помогающим исполнять истинное его назначение – быть в пути, в движении, непрестанном, безостановочном; подвижность эта, сама потребность находиться в дороге, в странствии, готовность снова и снова покидать обжитые берега и была самой его сущностью. С иной стороны, задорным своим характером Аши напоминал живое, бойкое, беспокойное пламя – но непрестанная пляска огненных языков словно заключена была, окружена заботливо камнями добротного, крепкого очага, и ни при каких обстоятельствах не покинула бы очерченной, установленной ей границы. Больше того – именно сама твердокаменная эта незыблемость и устойчивость служила подлинным основанием того, что открывалось и понималось как сущность Аши. Изменчивая игра пламенных сполохов, каждому видная, заметная издали, лишь оттеняла внутреннее глубинное постоянство: продолжая цепочку морских образов, ойа показывала Аши выстроенным на прочной скале маяком – с какой стороны ни взгляни, маяк этот непременно находился ровно в том самом месте, где ему полагалось быть, и сама эта неподвижность, хоть бы и скрашенная веселыми отсветами, была ему, как всякому маяку, смыслом и назначением.

Итак, ойа открывала Мичи действительного, настоящего Аши; потрясенный до глубины души, понимал он, что прежде ему вообще не доводилось узнать хоть что-нибудь в такой полноте, с такой ясностью и глубиной; Аши он знал теперь так, как до сих пор еще не знал никого, да и ничего в своей жизни.

Ойа вела Мичи сквозь вереницу образов, отзвуков, запахов, ощущений – углубляясь в одни, едва касаясь иных, проскальзывая, сосредотачиваясь; переживания эти складывались понемногу в единое целое, вплетались друг в друга отголосками, послевкусием, накапливались, сгущались, воспринимались едва ли уже не разом, одновременно – расплываясь, теряя четкость, но набирая силу и глубину. Что-то происходило, назревало будто бы, собиралось – так что последний глоток ойи не оказался для Мичи вовсе уж неожиданным.

Мичи еще продолжал ощущать – едва не ладонями – шероховатое плетение ткани, из которой был соткан Аши; за этим, однако, чувством, почти вещественным, явно скрывалось что-то еще, словно ткань эта была лишь завесой, да и вся ладная, добротная личность Аши, так его восхитившая, была только ширмой. Это уж слишком – думалось Мичи. Впечатлений, пожалуй, было уже и более, чем достаточно. Ему казалось, что новой волны переживаний он просто уже не выдержит – но тайна манила его, приветствовала призывно, ждала за последней завесой, скрывалась за очередным поворотом. Из уважения к ней Мичи готов был сейчас же остановиться – он ясно чувствовал, что сделать это очень легко, нужно только поставить на стол опустевшую чашку, раскурить, наконец, трубку, перекинуться с Аши парой слов – или взглядов, хотя бы, потому что слов подобрать, понятно, будет непросто – да и закончить уже, на сегодня, не пытаясь охватить необъятное, вместить в себя все и сразу; оставить последнее откровение на потом, до лучших времен, чтобы было, чего еще ждать, предвкушать, чтобы встретиться с ним позже, в полноте сил и ясном сознании – но зов тайны был слишком настойчив, и Мичи, не вполне уверенный, что какое-то «потом» обязательно будет, перестал ему сопротивляться.

Странным образом Мичи точно знал, что ему следует делать. Он закрыл глаза и сосредоточился на грубоватой фактуре мешковины, которой словно бы все еще касался ладонями. Мгновение спустя он, и верно, обнаружил себя перед высоким занавесом. Мичи затруднился бы ответить, где именно оказался сейчас, что это было за место; собственно, важным казался здесь только сам этот занавес. «Будь, что будет» – подумал Мичи, и отдернул плотную, грубую ткань.

За распахнутой этой завесой не было ничего – ничего вообще. На мгновение Мичи задержался, словно на пороге двери, широко распахнутой в бесконечность – и тут же шагнул вперед. Пустота приняла его мягко, бережно – потеряв всякую точку опоры, он падал, медленно кружась, как опавший осенний лист в безветренный день, и таял, как тонкая прозрачная льдинка под ярким весенним солнцем. Он погружался в вечность все глубже, растворялся в ней, как колечко дыма растворяется в воздухе, пока не исчезла, наконец, последняя грань, придававшая ему – всей его личности – видимость отдельности. Мичи был каплей, вернувшейся в океан, слившейся, воссоединившейся с ним – и в этом переживании не было ни страха, ни сожаления, только безмолвный восторг и торжественность. Какой-то частью себя Мичи осознавал, что его существование подошло к концу – но, в то же самое время, только и начинается по-настоящему. Пустота, окружавшая и пронизывающая его, была исполнена знания; она содержала все ответы, к которым Мичи так стремился, которых так жадно искал, так жаждал – но вопросов больше не оставалось, как не осталось уже и того, кто мог или хотел бы задать их.

Бесконечность была совершенно пустой, неподвижной – но готовой немедленно принять любую из великого разнообразия форм – явить себя в осязаемом, проявленном мире, пройти сполна весь жизненный путь, вобрать в себя всякое впечатление, впитать всю полноту бытия: рождения, становления, расцвета и увядания, и вернуться к изначальной своей, преисполненной изобилия завершенности, что заключала в себе опыт бесчисленных воплощений – ни к какому в отдельности не тяготея, ни в одном из них не нуждаясь. Бытие и небытие, возможное и проявленное, многообразие и пустотность, движение и покой были здесь связаны неразрывно – перетекая меж собой, они существовали одновременно, не исключая, но дополняя, углубляя, подчеркивая друг друга всячески.

Мичи знал, что соприкасается с последней, окончательной тайной. Он испытывал невероятное наслаждение, понимая, что и сам является ее частью: неотъемлемой, неотчуждаемой частью вечности. Всякая отделенность была совершенно, решительно невозможной – и не существовало силы, способной это изменить. Мичи успел еще удивиться, как мог не ощущать этой связи, этой вечной причастности в каждое из мгновений своей предыдущей жизни – но тут же и понял, что ответ на этот вопрос – очевидный, исключавший любое непонимание – известен ему, да и всегда был известен. Все было просто: Мичи нравилось быть вечностью, а вечности нравилось быть Мичи. Его неодолимо тянуло раствориться в ней, перестать существовать как нечто отдельное – и столь же страстно желала она оставаться им: видеть его глазами, переживать его чувства и думать его мысли.

Вечность играла сама с собой в прятки, в любимую свою игру – не вынужденная делать что бы то ни было, чуждая самого понятия необходимости, полностью свободная, она выражала себя в этой игре, отдаваясь ей азартно, самозабвенно: всякий раз, в каждом своем воплощении забывая себя совершенно, она глядела на себя со стороны – и не узнавала себя, испытывая тем больший восторг, чем полнее ей удавалось себя потерять.

Неожиданно Мичи стало совершенно ясно, что худшие моменты его жизни были наиболее острыми и волнующими мгновениями этой игры. В нем ожило воспоминание недавнего промозглого вечера: вот он, на веслах, промокший насквозь под беспросветным мелким дождем; за целый день на воде едва удалось набрать пригоршню медяков, да еще и пришлось, к тому же, под конец отмывать лодку от последствий неприятности, предсказуемо приключившейся с последним его пассажиром, явно употребившим лишнюю пару кружек оки. Мичи возвращался в тот день домой с противоположного края города – совершенно опустошенный, обессиленный, проклиная все на свете, полный печальных мыслей о странно сложившейся своей жизни и смутной тревоги о том, что это унылое существование и есть теперь его судьба. Ему хотелось съежиться, свернуться клубком на дне лодке и взвыть: он чувствовал себя окончательно потерянным, заблудившимся, оторванным от всего, что казалось ему важным и значимым – и вдруг, вот только теперь, он со всей ясностью понял, насколько драгоценным было то мгновение с точки зрения вечности. Теряться и находиться, снова и снова – таково и было ее намерение, таковы были правила игры, сам ее смысл – и чем безнадежнее удавалось ей забыть себя, тем полнее становилась радость неизбежного, в конце концов, возвращения. Чувствуя себя сейчас одним целым с изначальной природой бытия, Мичи остро ощущал то наслаждение, которое ей приносила возможность быть им – именно им. Ей нравилось быть и моросящим осенним дождем, и камнем, и тянущимся к свету ростком, и бушующим океаном, и огнем в камине – она ликовала, разыгрывая, разворачивая великолепные сцены во времени и пространстве – и он, Мичи, знал, что был несомненной ее удачей. В нем она могла потеряться так глубоко, как в тот вечер – и найтись так очевидно, как сегодняшним утром, когда он сидел с чашкой ойи и трубкой в оконном проеме – без единой мысли, в полной тишине – любовался морской гладью в лучезарном, нежнейшем солнечном свете, подставляя кожу осеннему теплому ветру. Вечность, в которую он сейчас погружался, медленно скользя, опускаясь все глубже, была ему рада – но вовсе не готова отказаться от удовольствия побыть им еще немного.

У бесконечности было дно. Мичи достиг его, распластался, растекся – желая впитаться, просочиться по капле, исчезнуть, слиться. Дно, однако, оказалось прохладным, шероховатым и твердым. Не сразу, с трудом, Мичи открыл глаза и понял, что лежит на каменном полу ойаны. Под голову была заботливо подложена свернутая накидка. Рядом сидел Аши, поглядывал на него с лукавой улыбкой. К Мичи понемногу возвращалось привычное ощущение телесности. Он попытался улыбнуться Аши в ответ – давалось это ему с трудом, и получалось не слишком удачно.

– Далеко, похоже, ходил, а?

– Далеко, Аши.

Собственный голос еще казался чужим, приходящим откуда-то извне – но все-таки был послушным.

– Все, небось, понял о жизни?

Мичи кивнул. Говорить не хотелось. Пережитое им было чересчур прекрасным, слишком значимым – он чувствовал себя наполненной до краев чашей, и боялся расплескать хоть каплю.

– Это, Мичи, ничего – это пройдет!

Аши потрепал его по плечу. Мичи отчетливо понимал, что именно Аши имеет в виду, и оценил его шутку: тот был совершенно прав, и явно говорил, опираясь на немалый собственный опыт. Мгновения саты – ясного осознания, хоть и не столь потрясающие, как сегодня, случались и раньше; всякий раз он думал, что уж теперь-то жизнь его изменилась необратимо, и больше не станет прежней. Самое сложное, однако, заключалось в том, чтобы сохранить свое понимание, пронести сату сквозь повседневность – задача была не из легких, и Мичи готов был признать, что до сих пор это не слишком ему удавалось. «И, похоже, я в этом не одинок» – подумал он с улыбкой. Мысль эта задержалась в его голове и неожиданно переросла в ощущение, до сих пор почти ему не знакомое. Сколько он себя помнил, одиночество было естественным его состоянием. Он не чуждался общения и не избегал его; порой даже был откровенно не прочь поболтать, встретив интересного собеседника – что, впрочем, случалось нечасто. Лучшими из таковых оказывались, как правило, торговцы книгами, или же всяким старьем: бывало, разговор завязывался сам собой, переходя от предметов очевидных, вроде сравнительных достоинств того или иного писателя, к обмену либо мыслями отвлеченными, представлявшими для Мичи особую ценность, либо достаточно личными, приоткрывавшими – пусть на мгновение – сущность собеседника. Порою Мичи казалось, что он, наконец, встретил настоящего друга – но очарование мгновения, как и сама беседа, рано или поздно заканчивались; расставались тепло, договаривались как-нибудь обязательно встретиться, поболтать за кружечкой – но, оставшись наедине с собой, Мичи прислушивался к своим ощущениям – и не чувствовал ничего. Его не привлекали все эти принятые у людей дружбы, скрепленные выпивкой, держащиеся на того или иного рода взаимной выгоде. Он искал чувства возникшей причастности, внутреннего сродства, глубинной, подлинной связи между людьми, выходящей за пределы общих тем, занятий и интересов – и был уверен, что узнает его сразу же, безошибочно. Разочаровываясь снова и снова, он был благодарен судьбе за эти приятные встречи, за хорошие разговоры: со временем он начал даже воспринимать их как события вполне самодостаточные, и не искать большего, обзаведясь множеством добрых знакомых. Ему не казалось уже, что мир населен исключительно чужаками, с которыми у него не было, да и не могло быть, ничего общего; случайные эти встречи, пусть бы и редкие, не предполагавшие продолжения, убедили его в обратном – но истинная причастность по-прежнему казалась недостижимой, и окружавшие его люди, даже и лучшие среди них, оставались ему вполне посторонними: не будучи вовсе чужими, не становились они ему и в полной мере своими, близкими.

То, что он чувствовал сейчас, отличалось от всего его прежнего опыта отчетливо и определенно. Мичи приподнялся на локте, кое– как пододвинулся к теплому, прогретому очагом основанию стойки и сел, опираясь на него спиной. Сидя думалось легче. Он поглядывал на сидящего рядом Аши – и сама мысль о том, что они знакомы всего один вечер, представлялась ему решительно невозможной. Аши был неотъемлемой частью его жизни – был ей, казалось, всегда, с самого начала.

– Ойа сплетения судеб, значит?

– Выходит так, Мичи. Выходит так. Ну, может, это – докурим с тобой мы, что ли?

Молчание, что поджидало их с Аши сразу же за последней каплей ойи, Мичи предчувствовал наперед, едва ли не в самом еще начале – лишь только успел оценить глубину развернувшейся саты. После такого, действительно, непременно же полагалось побыть в тишине, не разменивать, не расточать послевкусие на разговоры. Впрочем, недокуренные их трубки, ради возможности безраздельно сосредоточиться на удивительном действии ойи на время оставленные, лежали здесь же – а стало быть, в молчании этом не будет, пожалуй, неловкости, что представляется неизбежной, когда за несколько медленных, похожих на капли меда, мгновений успеваешь узнать вот только недавно совсем еще постороннего человека лучше, чем кого бы то ни было прежде – лучше даже, чем когда-либо знал самого себя.

Курили, молчали. Вскоре, однако, Мичи, придя в себя окончательно, водил уже медленно донышком джуми по раскаленному песку жаровни: надеялся приготовить ойу, что была известна как ойа беседы, затянувшейся до утра. Допущенный до заветных запасов Аши, поначалу он долго не мог остановиться, открывая склянку за склянкой. Затаив дыхание, разглядывал их содержимое, принюхивался, прикрывая глаза в блаженной сосредоточенности. Порой переглядывался с Аши, качал головой, восхищенно и недоверчиво: сокровища, хранящиеся во всех этих горшочках, коробочках, банках и свертках, без малейшего намека на какой бы то ни было порядок, собраны были, несомненно, с великим тщанием и любовью. Получив полную свободу хозяйничать по своему усмотрению, Мичи по наитию выбрал нужные компоненты, и прислушался к мгновению, пытаясь уловить его содержание и смысл, который предстояло выразить ойе. Долго размышлять не пришлось: Мичи уже успел присмотреть на одной из полок джуми побольше, на добрых пол-меры чашек, потому что соответствовавшая такому случаю ойа готовится сразу с приличным запасом – дабы не отвлекаться – и всю ночь придерживается потом в теплом песке, на жаровне. Ночь успела уже вступить в свои права безраздельно, и до рассвета было еще далеко; беседа их, стоило Мичи немного прийти в чувство, потекла совершенно непринужденно, то прерываясь долгими, лишенными всякой неловкости паузами, то возобновляясь без малейших усилий, пока, наконец, Аши и не предложил Мичи покопаться среди его запасов и приготовить что-нибудь на свой вкус – и все это было так здорово, что единственным желанием Мичи было, чтобы утро подольше не наступало, и они с Аши могли бы вот так сидеть, и говорить, и молчать, и попыхивать трубками. Дело было теперь за малым: позволить этому настроению перетечь в движения кончиков пальцев, взрыхляющих в вайгни растертую смесь, в размеренное скольжение джуми, рисующего спирали в горячем песке… Ойа, которую готовил Мичи, была проста: она не требовала ни особого мастерства в приготовлении, ни безраздельного внимания к своему вкусу, в то же время помогая хорошей беседе течь свободно. Сохранять тепло – вот что было здесь самым важным. Пытаться создать что-нибудь выдающееся сейчас, после только что пережитого чуда, казалось Мичи весьма неуместным – как бы ни искушало его многообразие возможностей, притаившихся у Аши в сокровищнице, он решительно остановился на сделанном выборе – простом и вполне подходящем случаю.

– А ведь недурно, Мичи!

Аши отхлебнул большой глоток с видимым удовольствием. Обыкновенно Мичи, крайне редко готовивший ойу в чьем-то присутствии, упражняться в этом искусстве предпочитая наедине с собой, волновался бы и чувствовал себя неуютно под посторонним взглядом – что не преминуло бы отразиться, в итоге, на вкусе готовой ойи. Сейчас же он с удивлением обнаруживал, что нисколько не стесняется Аши, и вовсе не чувствует себя школяром на строгом экзамене. Было ли дело в неисчерпаемом дружелюбии Аши – или, может, в столь очевидном его мастерстве, что показаться новичком и любителем рядом с ним было вполне естественно и ничуть не стыдно, или же то были отголоски волшебного действия ойи сплетения судеб, Мичи понять не мог – да и не слишком стремился. Ему попросту было приятно, что Аши понравилась его незамысловатая ойа – и он решился, наконец, задать вопрос, не дающий ему покоя.

Ойа сплетения судеб, открывая восприятию подлинную сущность человека, не сообщала, необходимо заметить, ни малейшей детали, касавшейся его жизни – ни прошлой, ни настоящей. Мичи даже забавляло это странное чувство: он знал Аши, как никого ранее в своей жизни – и не знал о нем ничего; ничего вообще. Больше всего – думал он про себя – это походит на встречу старых друзей, не видевшихся годы и годы. Что с ними было? Что они делали? Где побывали? Что видели? Как живут сейчас? Столько вопросов, столько нужно узнать…

– Аши, послушай… а как вообще получилось, что мы до сих пор не знакомы? Я же про тебя и не слышал даже – а думал уже, чуть не каждого ойадо в Городе знаю…

– Бывает, Мичи, бывает! Только, кажется, вызнал, что да как – ан нет, не тут-то оно и было!

– Аши, ну я серьезно. Ты же только что ойу сплетения судеб сделал. Думаешь, это много кто может? Ты же мастер, ну очевидно же – да и какой еще! И вот чтобы – никто, ни разу, про тебя – ни единого слова?

– Ни единого, говоришь? Так это ж и славно, а?

– Но, Аши… это же искусство, настоящее, высшей пробы! Такое, что золотого за чашку ойи не пожалеешь! Мог бы ведь серьезные деньги делать – и ойану держал бы не здесь, в захолустье этом, а прямо в самой Середине! Да к тебе очередь бы стояла, на год вперед!

– Середина, это, конечно, да… А что, Мичи, правда, есть дураки такие, что б за чашку – да и по целому золотому?

– Не знаю, Аши. Должны быть. Один – так уж точно есть. Ну, ты понял. И не в этом дело же, вообще. В смысле, не в деньгах только. Хотя и в деньгах, конечно…

Мичи запутался. Соображения, которыми руководствовался Аши были ему решительно непонятны – а тот явно не торопился их приоткрыть. Обладать талантом столь очевидным, столь востребованным – и вовсе не спешить обратить его в звонкую монету… такое у Мичи просто не укладывалось в голове.

– Аши – он, знаешь, покой любит, вот оно что. Суетно там у них, в Середине-то. Да и люди – ненастоящие же какие-то будто, а? Пыжатся, корячатся, всё хотят из себя показать, что они, вишь ли, эдакие. И что? Таких вот людишек у тебя же под дверью – да прямо на год вперед? Вот уж, и даром Аши она не сдалась, неволя такая!

Чего-то подобного, собственно, Мичи и ожидал. Отойти однажды от дел, разорвать порочный круг суетных забот, да и посвятить себя любимым занятиям – в уединении ли, в небольшом ли кругу тех, кто искренне тебе близок – без вечной необходимости соответствовать, оправдывать ожидания, вращаться в правильном, что б его, обществе – это было и собственной же заветной его мечтой, ради которой он готов был работать упорно и тяжело, идти на уступки, терпеливо сносить и превратности погоды, и нравы своих пассажиров, мириться с любыми неудобствами и лишениями. Мичи знал, что так можно, что он – продолжит, продержится, ведь все это было не навсегда – лишь на время, только пока не будет достигнута цель – та самая, о которой Аши и говорил: свобода.

– Ну, не обязательно так ведь всю жизнь. Перебраться бы все же тебе, где народу побольше, да и общество поприличнее… За четверть меры – с таким талантом! – можно так заработать, чтобы… чтобы на все хватило. На все! И живи потом в свое удовольствие. Хочешь – хоть вообще ничего не делай. Или ту же ойу готовь – себе, да кому еще сам захочешь. Или там, путешествуй. Или – не знаю – книги пиши!

Очарованный и, как всегда, стоило только вспомнить, вдохновленный собственной же своею мечтой, Мичи сам не заметил, как начал расписывать ее перед Аши в красках, смакуя подробности. Тот кивал головой, пока, наконец, не выдал:

– Ну Аши как-то так и живет ведь, а? Вроде этого самого и выходит.

Хмыкнув и выпустив целую серию аккуратных спиралек дыма, он с хитрой улыбкой добавил:

– Вырастешь вот – поймешь, как оно мало надо, для счастья-то. Ты бы лучше чего про себя рассказал бы, а? Как это и докатился-то, до этакой жизни? Такке он, видите ли!

Аши опять хмыкнул, всем своим видом выражая смесь притворного возмущения, недоверия и предвкушения хорошей истории. Выглядело это столь забавным, что напряжение, привычно охватывавшее Мичи всякий раз, как ему приходилось слышать подобный вопрос – а приходилось, что уж и говорить, частенько – немедленно улетучилось. Подхватив волну настроения Аши, одновременно серьезную и смешливую, он – что случалось с ним крайне редко – почувствовал, что совсем не прочь поделиться своей историей. Больше того – ему вдруг отчаянно этого захотелось. Нечто совсем еще незнакомое происходило с ним: одно за другим перед мысленным его взором проплывали воспоминания, бессвязные поначалу – обрывки, картинки прошлого. Некоторые были совсем недавними, иные казались прочно и основательно позабытыми. Мичи приходилось уже прикладывать немалое усилие, чтобы отвлечься от этого потока образов и продолжать разговор. Поток, однако, будто лишь набирал силу: отдельные воспоминания сплетались, соединялись в законченные, осмысленные цепочки – и любая готова была развернуться в целостную историю. Собственная жизнь неожиданно представала упорядоченным повествованием – ничего подобного Мичи прежде не испытывал, и разрывался теперь между продолжением беседы и настоятельной, неотложной потребностью углубиться в эти переживания. Попытки разобраться в себе, размышления о своем пути, судьбе, сущности и правильном месте в мире составляли для Мичи предмет особого внимания и заботы; занятию этому он неизменно предавался охотно и увлеченно – в тишине и уединении, разумеется. Последними Мичи располагал в избытке – если не брать в расчет того времени, что посвящено было добыванию средств на жизнь – так что великое множество вечеров успел посвятить осмыслению и переосмыслению собственной жизни. Плодами подобных раздумий он не то, чтобы гордился. О какой бы то ни было завершенности, окончательности – особенно в свете последних событий – говорить здесь было явно еще преждевременно, и все же Мичи не только находил самопознание делом весьма занимательным, но и убежден был в несомненной его полезности. Всякое событие, происшествие, даже и просто переживание, мысль привык он взвешивать вдумчиво, рассматривать всесторонне – и теперь внимание его захвачено было возможностью под незнакомым углом взглянуть на собственный жизненный путь, сосредоточиться на взаимосвязях между всем, что знал он о себе прежде – и тем, что открыто было ему теперь ойей сплетения судеб. Потребность все хорошенько обдумать становилась все неотложней и настоятельней – но и каждое мгновение в обществе замечательного старика казалось поистине драгоценным. Обыкновенно в подобных обстоятельствах Мичи предпочел бы молча и не спеша переваривать пережитое – но сейчас ему отчего-то больше хотелось выговориться, хотелось неудержимо, будто сама его история требовала выхода, просилась наружу, желала оказаться рассказанной и услышанной. Думать вслух, делиться своими мыслями было для Мичи делом не слишком еще привычным: лучшим среди своих собеседников он неизменно полагал Мичи времен поздней осени; к нему обыкновенно и обращался, в надежде быть до конца, по-настоящему понятым. Аши, с иной стороны, очевидно был вовсе не прочь выслушать хороший рассказ – только вот достаточно ли хороша, подходит ли, годится ли для беседы эта вереница оживающих, вспыхивающих красками, запахами и звуками воспоминаний? Кому, кроме самого Мичи, могло это быть действительно интересно? Аши? Уверенности все же не было.

– Аши, скажи – ты ведь не из одной вежливости спрашиваешь? В смысле, правда хочешь узнать?

Тот увлеченно закивал, изображая крайнюю степень нетерпения.

– Только знаешь, история та еще у меня. Своеобразная, скажем так. Предупреждаю, в общем, заранее. И что хуже всего – толком в ней до сих пор и сам же не разобрался.

Аши потянулся к жаровне, снял джуми с песка и добавил в кружки горячей ойи, наполнив их почти до краев. Отпив пару глотков, он удовлетворенно заметил:
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
5 из 7