Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик

Год написания книги
2015
<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Мичи, наконец, решился:

– Ладно. В общем, тут много всего, но суть такая: я – вроде корабля такого, который ни к одному порту не приписан. Нигде надолго не могу задержаться. Как будто и живу только в море: от одного берега отплыл, к другому еще не пристал. И вот тут-то мне самое место и есть. А берега, они зовут: давай, Мичи, сюда! И я вот не просто так посреди моря болтаюсь, а вроде как по делу иду – как если и правда, очень нужно мне было к берегу. Только… не мне это, а скорее, берегу самому нужно – чтобы доплыл я. А мне – чтобы волны только, и брызги, и паруса под ветром – и все. Но просто так ведь – нельзя, нужен, не знаю… повод какой-то. Чтобы было куда плыть. Только это куда – как раз не самое важное. Как-то так. Уфф… чепуха какая-то получается…

Аши смотрел на него, со своей добродушной хитринкой в глазах – и явно был на шаг впереди.

– А вот представь: идешь ты, это, по Середине. И тут, значит – Аши! Рукой махнул, в лодку сел к тебе, говорит: а свези-ка ты меня к Северному. Повезешь?

– Повезу. Четверть меры медью – и всех делов.

– И вот, стало быть, подходим к Северному, уже и потрохами рыбьими завоняло, а тут тебе Аши – раз: поворачивай, мол, пойдем с тобой на Хиобе.

– Да туда же идти пол-дня! Нет, ну так посмотреть – почему бы и не сходить? Обойдется только дороговато – меньше кошти туда перевозчика не найти.

Аши откровенно уже посмеивался:

– Ладно, ладно. Идем это мы с тобой на Хиобе, дошли до… чего там, на полпути-то? Ну, пусть до ойаны этой, которая на Урсиа. Тут-то, значит, Аши и говорит: а причаль-ка, знаешь ли, прямо здесь. Восемь медяков тебе отсчитал, все по-честному, значит, да своей дорогой-то и пошел. Не поплыл, стало быть, на Хиобе. Остался. Что скажешь?

– Ну, а мне-то что? Остался себе, и остался. Можно подумать, так уж мне сдался Хиобе этот! Я бы, кстати, от Урсиа себе потом подобрал кого – не порожняком же к Середине идти. Получается – ходу меньше, а денег больше. Да и места там, кстати сказать, чудесные! Идешь себе, по сторонам поглядываешь – а кругом все башенки, садики, мостики их воздушные, одно удовольствие…

– Значит ты, говоришь, случайно себе занятие выбрал?

До Мичи, кажется, стало доходить, к чему клонит Аши:

– То есть… Нет, подожди… Хочешь сказать, что…

– Чего Аши не скажет, так это что такке – судьба тебе. Но!

Это «но» его прозвучало первой тяжелой каплей большого дождя. За нею – внезапно, как летний ливень – на Мичи обрушилось понимание. Он чувствовал такую чистоту, свободу и легкость, словно дождь этот и правда начисто смыл груз тяготивших его мыслей, положив конец привычной уже беспросветности. Под слоем пыли и грязи вдруг обнаружилась незаконченная, но полная понемногу проявляющегося смысла картина его жизни: удивительная мозаика, складывать которую, кусочек за кусочком, всегда и было любимым его занятием. Пока он не начал постепенно терять себя в однообразной, затягивающей повседневности. Пока не начал превращаться в такке – и это тревожило его, тревожило сильно: он все еще способен был осознавать, что медленно соскальзывает куда-то, где вовсе не хотел оказаться – и не знал, как остановиться, не умел найти выход.

Первые деньги на воде приходили легко: стоило лишь остановиться на взмах руки, поработать немного веслами. Это казалось делом настолько простым, что Мичи, всегда умеющий найти доброе применение лишней монетке, искренне радовался возможности перехватить таковую, от случая к случаю. Даже когда он обнаружил, что нехитрое это ремесло вполне способно его прокормить – стоит только уделить ему больше времени – он все же долго не допускал и мысли, что перевозка могла бы стать постоянным его занятием. Рожденный – в этом он не сомневался – для чего-то совершенно иного, он обдумывал дальнейшую свою судьбу, присматривался, пробовал свои силы. С какой-то все более пугавшей его неизбежностью, однако, он снова оказывался в собственной лодке, высматривая, не махнут ли ладонью с берега – отчего-то всякий раз выходило так, что занятие такке, в сравнении с прочими, приносило ему куда больше звонкого серебра – и куда меньше досады и раздражения. Это вовсе не было хорошо – скорее, не настолько плохо, как все остальное. Он негодовал на себя, зная, что способен на большее, и относя неспособность вырваться из замкнутого круга исключительно на счет собственной лени и глупости – но дело, как становилось ему ясно только теперь, было совсем в другом. Он искал занятие, которое бы ему соответствовало – но проблема заключалась в том, что ремесло такке и соответствовало ему, подлинной его природе, самой основе его существа. Впервые – с тех самых пор, как перестал радоваться случайно заработанному на воде медяку, и принялся, можно сказать, загребать их веслами – он подумал о теперешнем своем способе добывать средства на жизнь с благодарностью и теплотой. Напряжение, скопившееся в нем, таяло, исчезало бесследно. То, что казалось ему неразрешимой проблемой, оказалось крепким, устойчивым и надежным основанием его жизни; положение дел, из которого он искал выхода, само по себе было выходом: способом, позволявшим тому, что виделось и понималось сейчас как внутренняя его структура, абстрактная суть, проявлять себя в мире вещей и слов.

Очевидно, что путь этот был для него вовсе не единственно возможным – даже и явно не самым удачным. Но Мичи знал – стесняясь себе в этом признаться – что все эти годы был превосходным такке. Он понимал теперь, что смог столь очевидно преуспеть в искренне нелюбимом деле только лишь в силу того, что оно – пусть и на самом низком уровне – соответствовало складу его личности, и ясно чувствовал внутри себя источник неисчерпаемой силы, готовой проявляться снова и снова, не изменяя своей природе, но приспосабливаясь к обстоятельствам – даже к собственным его лени и глупости. Мичи улыбался: он был совершенно уверен, что сила эта однажды обязательно найдет себе новое выражение, новый способ разворачиваться, разматываться, становясь нитью его судьбы. Он все так же не имел ни малейшего понятия, как именно это произойдет, или чем ему следует заниматься – но знал, что может положиться на нее, довериться ей. Беспокоиться было не о чем. С нежностью разглядывал он яркие, отчетливо всплывающие перед мысленным взором картинки – свое потайное собрание хороших дней - и удивлялся, сколь многим был обязан воде.

За четыре года Мичи узнал Город, как знает его мало кто – разве что именно перевозчики. И поскольку перевозка, сама по себе, никоим образом не исчерпывала круга его интересов, замечал Мичи гораздо больше, нежели видит обычно такке. Поначалу, конечно, Город просто ошеломлял его; Мичи казалось невозможным не то, что узнать его до конца – но даже и просто запомнить: что где находится, как до чего добраться. Понемногу, однако, учился он находить верный, хороший путь в сплетении городских каналов. Самый короткий, как выяснялось, редко оказывался самым быстрым – а дороги прямые, общеизвестные и вообще были, чаще всего, вовсе не лучшим выбором. Каналы с односторонним движением стали кошмаром первых его месяцев на воде: свернув в такой по ошибке, оставалось только бесконечно идти вперед, пока не найдешь подходящего поворота – и все это под насмешки или ворчание пассажиров, по вине незадачливого перевозчика вынужденных потратить на дорогу времени больше вдвое, а то и вчетверо; разумеется, на цене поездки все это если и отражалось, то разве в меньшую – по очевидным причинам – сторону. И все же, в подобных случаях двигаться по прямой было лучше, нежели пытаться развернуть лодку и пробираться назад во встречном потоке: за такое можно было не только расстаться с доброй полумерой кошти, попавшись на глаза городской страже, но и запросто огрести веслом от кого-нибудь из бывалых такке, которым и без таких помех несладко приходилось в переполненных лодками, едва проходимых каналах. Разобравшись даже, где и в какую сторону нужно плыть, оставалось еще освоиться со множеством тупиков, завалов и слишком узких, для кряжистой его лодочки, боковых проходов; необходимо было держать в уме, в какое время удобнее двигаться основным каналом, вместе с потоком лодок, а когда вернее идти в обход – ныряя под низкие, так и норовившие приложить тебе по лбу мостики, едва не обдирая бока лодки между угрожающе сходящихся стен, почти задевая днищем о камни в мелководных протоках. Определяться с их проходимостью приходилось всегда навскидку, сообразно приливу – дабы и вовсе, как несмышленый мальчишка, не посадить лодку намертво. Кроме того, сами по себе спутники требовали внимания, и немалого. Прежде всего, мгновенно было нужно решить, кого подобрать – а от кого, жертвуя выгодой, держаться таки подальше; потом, оказавшись уже в одной лодке, следовало поддерживать, так или иначе, беседу, выслушивать – а порою и отвлекать пассажира от всевозможных затей, пресекая поползновения: чего только, бывает, не придет в голову человеку за поездку всего-то длиною в вонту!

Перехватить медячок, приняв на борт попутного пассажира, по силам было кому угодно – изо дня же в день зарабатывать на жизнь перевозкой было занятием непростым. Прошло больше года, пока Мичи в достаточной мере освоился с новым своим ремеслом; даже и разобравшись уже, что к чему, такке себя он по-прежнему не считал, и рассматривал текущее состояние дел в качестве выбора исключительно временного. Положение было довольно странным: работать и соображать ему приходилось не меньше любого перевозчика, которому всякий день на воде добавляет опыта. Хорошему такке, однако, подобный опыт верно служил бы остаток жизни – вполне оправдывая цену, которой приобретался; что же касается Мичи, мечтой его все так же оставалось обсушить весла и покинуть, наконец, лабиринт городских каналов – желательно, поскорее и навсегда. Что же толку было ему тогда в изучении всех этих хитростей, которыми прямо таки изобиловало ремесло такке – как впрочем, пожалуй, и всякое прочее?

На втором году перевозки, однако, в хорошем знании Города Мичи открылся смысл, прежде не очевидный. Пришел он вместе с ощущением легкости – ибо само по себе занятие такке перестало поглощать его целиком, как это было прежде. Теперь Мичи почти уже не приходилось думать: где бы свернуть, с какой стороны зайти; не нужно было напряженно высматривать опасные камни, торчащие тут и там; не было нужды гадать, сумеет ли лодка его протиснуться в сомнительную лазейку. Легко расходился он и с прочими лодками, предугадывая чужие маневры – что, учитывая царившие на воде нравы, было значительным достижением. Все это больше не занимало Мичи; он делал свое дело, уделяя тому внимания не больше, чем требовала сама обстановка – иногда мгновенно собирался для сложного хода, но большей частью орудовал веслом размеренно и спокойно. Мастерство пришло незаметно, и работа не была уже теперь ни ежедневной борьбой, ни чередою опасных происшествий. Теперь Мичи отчасти даже и понимал умелых, бывалых такке: глядя прежде на рваную, дерганую их манеру вести лодку – будто не было в целом мире важнее дела, чем выиграть жалкую панту времени – обыкновенно он то негодовал, то поражался глубине глупости человеческой, неистребимой и разрушительной. Создавать столько опасностей, себе и другим – и ради чего? Однако же все эти резкие их движения, внезапные повороты, попытки непременно пробраться путем кратчайшим – хоть бы, казалось, и вовсе непроходимым – при очевидной своей бессмысленности оставались способом как-то скрасить однообразие повседневности. Освоившись в Городе, наловчившись вести лодку хорошим ходом, справившись с обычным для новичка напряжением, всякий такке неизбежно оказывался лицом к лицу с худшим своим противником: скукой – и, так или иначе, ввязывался с ней в войну затяжную и безнадежную. Каждый вел ее, как умел и считал нужным. Избавившись от необходимости вкладывать всего себя, целиком, едва ли не в каждое движение весла, новоприобретенной своей свободе Мичи нашел применение лучшее, нежели безумные гонки с другими возчиками. Он смог, наконец, разогнуться, поднять голову, оторвать глаза от воды, оглядеться по сторонам – и Город мало-помалу принялся открываться ему, показывать свои красоты и чудеса, поскольку изобиловал, как оказалось, уголками поистине удивительными, местами странными, мало кому известными. Мичи вглядывался в его старые, берегущие древнюю тайну камни; любовался роскошью ухоженных садиков, изящной вязью кованых ограждений, поражался замысловатым, перетекавшим одна в другую постройкам, что словно бы жили собственной жизнью – прирастали, карабкались ввысь и вширь, смыкались, развиваясь безо всякого плана и замысла, поглощали всякий клочок земли и нависали уже над водой, рушились, восстанавливались, сгорали порой дотла – и отстраивались заново неизменно, день ото дня меняя обличье Города. Мичи подмечал редкие теперь уже отдельные островки, бережно хранившие первозданную красоту старого Ооли, сам дух давно ушедшего времени; касался ладонями каменной кладки замшелых стен, пытался представить былое их назначение, вообразить себе жизнь тогдашнюю, размышлял о событиях, которым были они свидетелями и участниками. Вскоре уже открыл Мичи для себя немало замечательных уголков, оказываться в которых неизменно доставляло ему особое удовольствие – так что он старался не упускать случая, и выстраивал путь так, чтобы непременно пройти мимо какого-нибудь из любимых своих местечек. Мичи считал их уже своими – ибо красота и своеобразие по праву принадлежали всякому, способному разглядеть, оценить, понять. Основания древних башен, колонны былых дворцов, высокие арки Водовода и каменное резное кружево старых храмов – хоть бы теперь и служивших приютом дешевых гостиниц, торговых контор и сомнительных заведений – таковы были новые друзья Мичи, и он гордился и наслаждался той особой, молчаливой близостью, что складывалась теперь у него с Городом. Мичи жил в собственном своем Ооли – и Город его был совсем иным, нежели тот, что знаком был всем остальным, вечно занятым своими делами, едва ли умеющим посреди суеты житейской остановиться и осмотреться, прислушаться, задуматься, помолчать.

И так же точно, как стремился он разглядеть затаившуюся в обыденности красоту Города, приучился Мичи поглядывать и на своих пассажиров. Всякий раз, сталкиваясь с проявлением грубости и невежества – делом вполне привычным для городских обывателей – Мичи долго не мог прийти в себя; раздражение сменялось досадой, а сама мысль о том, что именно среди подобного сброда и придется ему провести остаток дней, представлялась невыносимой. Грязные, шумные, мелочные, сварливые, начисто глухие ко всему, что выходило за пределы самых, что ни на есть, простецких потребностей и удовольствий – такими представали перед ним оолани; таковыми, пожалуй, они, в большинстве, и были: что правда, то правда. И все же, мало-помалу, наловчившись кое-как улаживать дела с этой публикой – освоить принятую среди простецов манеру держаться и разговаривать оказалось не сложно, однако довольно-таки противно – Мичи начал даже и в людях порой подмечать кое-какие проблески, отсветы, отпечатки; по едва уловимым черточкам учился он угадывать человека, не до конца еще растратившего себя в извечной битве за жалкий клочок места под солнцем. Пытался поначалу о чем-то с такими и заговаривать; быстро убедился, впрочем, что добраться до вещей по-настоящему глубоких, важных за одну короткую поездку не успеть никак – даже если беседа, что называется, задавалась. В большинстве же случаев спутники его, стоило разговору выйти хотя бы отчасти за пределы обыденности, либо тут же и замыкались, ощущая себя неуютно на незнакомой еще волне, либо резко возвращали ход беседы в привычное для себя русло: погода, цены, житейские неурядицы, лодки, дела гильдейские, любовные похождения, ну и – где, да чего, да с кем было сколько выпито. Тем не менее, в каждом своем пассажире, будь тот и простецом среди простецов, Мичи старался теперь разглядеть нечто особенное. Удавалось это ему, хоть и не в каждом отдельном случае, но, все же, не так уж редко. Красота присутствовала в мире – неуловимая, драгоценная; она вплеталась сияющей нитью в грубую ткань жизни, едва заметно проступая в ее плетении, охотно и щедро вознаграждая всякого, кто не жалел труда на ее поиски.

Что ни день, Мичи пополнял сокровищницу своих наблюдений примерами искренности и теплоты душевной, проявлениями случайной, неожиданной в простеце мудрости; радовался, услышав здравое суждение, наблюдая верный подход к жизни, столкнувшись с истинной зрелостью или, хотя бы, даже и просто хорошим вкусом. Обсуждать без особой нужды свои находки он не стремился теперь, приберегая их для себя – вместо того, чтобы смущать разговорами пассажиров, едва ли готовых к действительно откровенным беседам с такке. Позволял себе разве что согласиться – верно, мол, хорошо сказано – да подметить порою, вслух, что-то вовсе уж очевидное, хотя и особенное. Славная у тебя накидка – говорил он, бывало, кому-то, явно приложившему немало труда, дабы хорошенько принарядиться. Вот же ручищи-то, а? – замечал, обращаясь к бывалому моряку, в тяжелой борьбе со стихиями закалившему и укрепившему свое тело так, что мышцы бугрились, перекатываясь под загорелой, дубленой кожей. Наградой ему становились порой поистине замечательные истории – подыграть человеческому самолюбию было делом простым и весьма полезным. Чаще, однако, обстоятельства не предполагали его участия, не оставляли подходящего места меткому замечанию: тогда Мичи осторожно себе приглядывался, по видимости занятый собственным делом; пытался составить о своем спутнике впечатление, представлял себе его жизнь – а если не мог представить, тут же запросто и выдумывал.

Особое удовольствие доставляло ему наблюдать за влюбленными парочками: тем, обычно, не было до такке ни малейшего дела, так что можно было свободно бросить и взгляд-другой. Настоящее чувство Мичи буквально чувствовал кожей: между людьми, всерьез увлеченными друг другом, происходило нечто особенное, вовсе не похожее на обыкновенную встречу похоти и расчета. За тех, кому выпало испытать счастье глубокой связи и подлинной близости, Мичи молча радовался – и всякий раз желал им, мысленно, всего наилучшего. Сколь бы редкой ни была сама по себе вспышка чувства, что сплавляет отдельных прежде людей в единое целое, окружает их собственный, один-на-двоих мир стеною словно бы легкой, прозрачной дымки – сложнее всего было сохранить это чувство, пронести его сквозь время и обстоятельства, не позволить ему потерять остроту, истрепаться, сойти на нет в череде повседневных дел. Потому драгоценнейшими среди собственных наблюдений полагал Мичи те, что связаны были с людьми пожилыми: пару стариков, не утративших былой нежности, не растерявших на долгом своем пути первоначальных чувств, встретить ему выпадало редко – и всякий раз подобная встреча наполняла его неизбывной радостью, торжеством даже. Все-таки можно – думал он, наблюдая примеры тех, что сумели не растратить своей близости, сохранили, не позволяли ее источнику иссякнуть и пересохнуть – у кого-то ведь получается!

Сходные чувства вызывала в Мичи не только любовь, прошедшая испытание временем. Старики, в большинстве своем, были пассажирами не из лучших: склочными, брюзгливыми, желчными, раздражительными. Как никто, умели они отыскать повод к очередной придирке – если Мичи и умудрялся порой провести лодку так, чтобы не послужить мишенью для бесконечного потока ругани и злословия, сам этот поток, однако же, будто лишь набирал силу, обращенный буквально на все вокруг: новая застройка была ужасной, а старая – слишком ветхой, уродливой и давно подлежавшей сносу; городские уложения выходили одно глупее другого, а горожане, все до единого, представлялись нарушителями устоев и врагами общественного порядка, которых – сил уже нет, как заждались на Монке и Лиибури. Честный человек обречен был теперь влачить жалкое существование – а корнем всех городских зол была неизбывная нищета, потому что лишь человек обеспеченный мог служить опорой всеобщего благоденствия. Одеяния горожанок служили явным свидетельством распущенности и суетной озабоченности собственным внешним видом, а настоящей красоты в Городе вообще теперь не встречалось – не то, что во времена далекой и славной молодости. Как выяснялось, перевелись в Ооли также и стоящие поэты, художники, музыканты – что же касается подросшего поколения, то его глухота ко всему прекрасному была поистине беспросветной: Город теперь населен был всяческим сбродом, отребьем, толпой недоучек, пьяниц, бездарей и мошенников. Вступать в споры с подобными пассажирами Мичи, естественно, избегал – проще было время от времени кивать головой, как бы признавая правоту вдохновленного собственными тирадами собеседника. Сильно кривить душой при этом не приходилось – основания для подобных речей имелись, доводы нередко оказывались вполне убедительными, а положение дел в Городе, и верно, оставляло желать лучшего – на воде Мичи успел насмотреться всякого. И все же встречались ему порою старики и совсем иные: будто освещенные изнутри заходящим солнцем, полные по-прежнему жизнелюбия или же тихой радости, погруженные в свои воспоминания и размышления – а то и, наоборот, с любопытством приглядывавшиеся ко всему вокруг, наслаждаясь самим течением жизни, потоком безостановочных перемен, что отражался на облике Города, проявлялся в смене времен года, покрое платья, слышался новыми оборотами в обиходной речи. Рядом с такими, чья старость явно была итогом хорошенько – по собственному их слову – прожитой жизни, Мичи неизменно наполнялся решимостью и надеждой, и пример их всякий раз придавал ему силы и вдохновения. Чтобы сохранить в себе такую открытость, способность подмечать мгновения красоты, наслаждаться их драгоценной россыпью – начинать следовало немедленно, прямо уже сейчас; на это Мичи и не жалел труда, приглядываясь не только к изящным формам столичных красоток, богатым особнякам и лодкам ценою в свой годовой доход, но и ко всему, что содержало в себе красоты ничуть не меньше – всякому доставаясь, притом, совершенно бесплатно, даром. Кружение птиц в полуденном ясном небе, игра солнечных бликов в волнах, медленное течение облаков, мерные всплески собственного весла; чьи-то пришедшие в память строки; отдельные лица, выхваченные взглядом в пестрой толпе горожан – и отдельные голоса, слившиеся в ровное это ее гудение; яркие накидки с длинными кисточками – всевозможных, немыслимых порой цветов и оттенков, а то даже и башмаки случайных его пассажиров. Ни одна пара, казалось, не повторяла другую, каждая чем-то, да отличалась от всякой иной, порою красноречиво сообщая немало интересного касательно своего владельца: высокие ирми, украшенные цепочкой проделанных в коже отверстий; грубые, явно видавшие виды канга, чиненные-перечинненые, сменившие, возможно, не одного владельца; плетеные амаги на толстой подошве; легкие, воздушные будто бы туфельки небесного цвета рядом с парой свеженадраенных по всем правилам, до тусклого, глубокого блеска вайдри… Все они вовсе не прочь были рассказать собственную историю, и Мичи внимал смутным голосам, несущимся отовсюду – не умея, возможно, разобрать их еще отчетливо, но вполне очарованный и дивным многоголосием мира, и пробуждающейся своей, крепнущей мало-помалу способностью слышать, смотреть, чувствовать.

Склонный по природе к уединению, он – не окажись волею обстоятельств в самой гуще извечной городской суеты – едва ли за целую жизнь повстречал бы стольких, да еще и так мало похожих один на другого людей. Не находя, по-прежнему, и малейшего намека на общность с ними – да не так уж остро в ней и нуждаясь – он довольствовался радостями стороннего наблюдателя, и положение это, позволявшее соприкоснуться с невероятным многообразием проявлений жизни, находил наиболее для себя подходящим. Здесь, на воде, он впервые по-настоящему увидел и узнал то, что выходило далеко за пределы собственных его представлений, простиралось куда шире круга его интересов; он побывал в местах, о существовании которых не подозревал прежде, и где едва ли бы оказался по своим делам – да и, вообще, по собственной доброй воле. Мичи был совсем не уверен, что увиденное, услышанное, обнаруженное ему нравилось; чаще – наоборот, но опыт его, тем не менее, день ото дня становился богаче, а ворох собственных впечатлений – не вычитанных у кого-нибудь на досуге, а именно пережитых – все пополнялся, пестрел теперь всевозможными красками. Ойе долгих воспоминаний вполне уже было, из чего выбирать – и она высвечивала одну за другой картинки недавнего прошлого, сплетая из них полную смысла историю, разворачивая перед внутренним взором Мичи упорядоченную подборку свидетельств того, что годы его на воде прошли вовсе не напрасно, но послужили, напротив, ценным, а то и вовсе необходимым отрезком пути его становления.

Помимо созерцания городских красот, знакомства с самыми укромными среди очаровательных уголков Ооли, сквозь череду случайных встреч и поверхностных впечатлений, служивших Мичи примерами жизни достойной – или, чаще, наоборот – вода, мало-помалу, как то ей и свойственно, производила в самом характере Мичи перемены глубокие и устойчивые. Поначалу – теперь Мичи неловко было об этом и вспоминать – он оказался совершенно обескуражен этим мощным, вовсе непривычным еще ему потоком того, что принято было считать настоящей жизнью. Он буквально тонул и захлебывался в водовороте низменных человеческих проявлений, отчаянно пытаясь за что-нибудь ухватиться. Держаться ему было решительно не за что: прежние его устремления, взгляды, манеры, привычное состояние духа не выдерживали прямого столкновения с грубой действительностью. Слишком открытый, чувствительный, впечатлительный, деликатный – к тому же еще вечно занятый собственными мыслями, а потому и слегка рассеянный, он служил будто живой мишенью бесконечным насмешкам, поддевкам, не раз поддавался на чью-то хитрость, оставаясь жертвой обмана запросто. Большой беды в этом, впрочем, не было: позднее сам же Мичи полагал, что все тогдашние злоключения пошли ему, безусловно, впрок. Прежде, еще до воды, ему бы и в голову не пришло обзавестись тем, что сам он назвал бы теперь своего рода раковиной, прочным панцирем, помогающим выдержать столкновение с миром, защитить драгоценное внутреннее содержимое. Необходимость в этом, однако, существовала – рано или поздно Мичи пришлось бы все же взяться за нелегкую эту, совершенно несвойственную ему задачу: выстроить некий барьер, ограждающий его от воздействия всякого зла, в изобилии в мире представленного. Надежда как-нибудь отсидеться, избежать соприкосновения с этим злом была, очевидно, вполне беспочвенной: сколь бы высоки ни были в человеке устремления и побуждения, всякому день за днем приходилось иметь дело с самой, что ни на есть, обыкновенной жизнью – и у этой жизни были свои правила и законы. Понимать их, принимать как данность – а затем научиться и обходить, не позволяя всяческой скверне проникать внутрь, в самую глубину своего существа – так видел теперь Мичи одну из важнейших целей на пути своего развития, созревания. Совершенно неприспособленный поначалу к той жизни, в гуще которой случилось ему теперь оказаться, Мичи пытался нащупать, отыскать собственный верный способ взаимодействия с этим странным, во всех отношениях, миром – что оставался, однако, родным домом большинству горожан. Открываться миру навстречу было делом явно небезопасным – здесь всякая уязвимость служила призывом к немедленному нападению, а любые убеждения непременно подвергались проверке на прочность. Оставаться в подобных условиях собой – прежним собой, привычным – возможности больше не было; приходилось меняться, многое перестраивать – даже внутри, не говоря о поверхностных проявлениях. Пытаясь выжить в этом незнакомом еще пространстве, приспосабливаясь к нему, Мичи и не заметил, как заигрался. Сам он, конечно, едва ли назвал бы тогдашние свои переживания и поступки игрой: для него все было всерьез – даже и слишком всерьез, пожалуй. В этой серьезности, с которой он привык подходить ко всему в жизни, и заключалась опасность – не очевидная, поначалу. Мичи учился быть похожим на прочих людей – тех, кого изо дня в день катал в своей лодке, пропитания ради. Постепенно он отвык отвечать на вопросы искренне, говорить о том, что считал важным; быстро пришел к выводу, что всякую мысль, для пущей доходчивости, непременно следовало сдобрить изрядным количеством выражений крепких, забористых – вместо того, чтобы объясняться привычным ему внятным, вменяемым языком. Смысл высказывания при этом нередко терялся напрочь – однако собеседники отчего-то находили беседу в таком ключе вполне для себя естественной, так что вскоре Мичи и не пытался уже выразиться иначе. Чуткий к несправедливости, первое время он оставался внимателен и участлив ко всякой чужой беде. Короткое время спустя – убедился, что потоку житейских неурядиц не видно конца и края, и не поддавался уже порыву, побуждавшему его откликаться любой нужде: сколько бы ни помогал он, в меру скромных своих возможностей, жертвам печально сложившихся обстоятельств, как бы часто ни приходил на выручку – ни жертв, ни самих этих обстоятельств меньше не становилось; в бездонный этот колодец можно было влить без остатка все свои силы, не наполнив и на ладонь. Отвечать оскорблением на оскорбление, равно как и давать волю собственным чувствам, Мичи решительно избегал – терпеливо сжимал зубы и греб, греб, работал веслом, торопясь поскорее отделаться от очередного «сокровища»; вступать в перепалку в его намерения не входило вовсе, а всякая стычка так нарушала душевное равновесие, что лучшим выбором казалось любой ценой постараться не доводить дело до явной ссоры, хоть бы и молча снося подначки самого откровенного свойства. Год спустя Мичи едва ли уже было и отличить среди прочих такке. Вид он имел хмурый, говорил коротко и отрывисто, добрую половину звуков, как и принято было, не выговаривал, помогать посторонним людям уже не рвался – да и, вообще, проходил подчеркнуто равнодушно мимо всего, что напрямую его не касалось. Выучил он и немудрящий набор шуточек, вполне заменявших окружающим искреннюю беседу – вворачивал их теперь уже не задумываясь, к месту, или не к месту. Выходя из дома, будто натягивал на себя личину бывалого перевозчика, да так и носил ее целый день, не ощущая больше первоначального неудобства. Личина эта оказалась вещью до того полезной, что первое время Мичи не мог и нарадоваться, что кое-как удалось ему все же ею обзавестись; мир оставил его, наконец, в покое: теперь он вполне сходил здесь за своего – такке, как такке – а что уж там творится у человека внутри, да каков он есть, едва ли кого на воде заботило. Мичи оброс, наконец, панцирем, способным защитить нежную мякоть внутреннего пространства от грубого посягательства – чем и гордился теперь немало. Истинную опасность он осознал позже – и до сих пор едва мог понять, как удалось ему вовремя спохватиться. Первоначальным его намерением было позволить самому внешнему, поверхностному слою своего существа несколько огрубеть, приобрести должную прочность – лишь настолько, как требовали того обстоятельства. Однако, такое окостенение вовсе не желало останавливаться, ограничиваться: день за днем оно проникало, казалось, все глубже внутрь, так что еще немного – и вскоре уже не осталось бы ничего, не охваченного, не пропитанного насквозь подобным, без преувеличения, омертвением. Теперь Мичи понимал, как становятся настоящими такке, шапта, трактирщиками, матросами, шлюхами, судомойками, каспи, уборщиками, смотрителями: дело было совсем нехитрым – вот только цена его никоим образом не устраивала. Свести себя к незамысловатой роли, играть ее изо дня в день, отвечать ожиданиям окружающих, соответствовать, оставаться понятным и предсказуемым, избегая чудачеств, странностей, не высовываясь – таков был готовый рецепт спокойной и сытой жизни. Должным образом обрядиться в личину было поначалу непросто; расстаться же с ней потом, даже и при желании, казалось делом почти уже невозможным. Если вначале Мичи порой забывал надеть ее – да так и отправлялся на промысел, можно сказать, нагишом – то вскоре, все чаще, забывал, а то и ленился скинуть по возвращении: так и ложился спать, перевозчиком. Рабочую одежду свою – заскорузлую, просоленную, пропахшую крепко потом – он тоже, к слову, отвык перестирывать ежедневно; шел на незначительную эту себе уступку, удобства ради: все равно ведь завтра опять, туда же. Вымотавшись порою донельзя, так и засыпал прямо в ней, не потрудившись даже раздеться толком. Перевозчиком же начал вскоре и просыпаться – и вот уже про себя даже, в одиночестве, перемежал мысли привычной бранью, так что терялись и сами мысли, а в голове оставались одни ругательства да проклятия – неважно уже, по какому поводу. Точнее, поводы находились – уж в чем, в чем, а во всяческих неудобствах и несуразностях жизнь такке недостатка не знала. Так и подворачивалось, одно за другим – покуда глухое, тупое, топкое раздражение не начинало казаться состоянием вполне естественным и оправданным – как же иначе-то? – а вспышки совсем уж острого негодования не остались, в конце концов, единственным по-настоящему сильным чувством. Преодолению этой трясины Мичи и посвятил, по сути, последнюю пару лет. Ужас положения заключался в том, что насовсем избавиться от личины, вполне ему отвратительной, он позволить себе не мог: как-никак, она служила ему на воде исправно – вот только имела склонность проникать все глубже, мало-помалу поглощая лучшие его чувства, прилипая намертво, поглощая, замещая его собой. Необходимость ежедневно поддерживать хрупкое равновесие между вполне беззащитной искренностью – и этой крепкой, проверенной, не одну передрягу прошедшей, немалым трудом наработанной внешней грубостью стала для Мичи делом, возможно, во всей его жизни наисложнейшим. Переключаться, глядя по обстоятельствам, между этими состояниями – а точнее, отыскивать некую, единственно подходящую прямо сейчас, соответствующую положению дел точку меж полюсами, и пребывать в ней, сохраняя готовность немедленно сместиться в ту сторону, что потребуется – этому искусству Мичи учился хотя и вынужденно, но все же не без некоторого для себя интереса. Первым делом на ум ему приходило очевидное сходство между таким занятием и наукой обращения с парусами. Лавировать в жизненных обстоятельствах было столь же непросто, как танцевать с ветром, всякую его перемену умея поставить себе на службу – учиться этому можно было всю жизнь, добиваясь того уверенного, быстрого, плавного хода судна, что служит наградой внимательному и толковому мореходу. Мичи, однако, больше нравилось сравнивать новую свою задачу с приготовлением ароматного паштета врути. Главной заботой повара было добиться ровной и крепкой хрустящей корочки – непременно, при этом, сохранив начинку мягкой, сочной, едва тронутой действием жара, свежей. Мичи случалось отведать хорошего врути – удовольствие явно оправдывало и потраченное время, и все поварские хлопоты. Нежнейший паштет – стоило чуть передержать его на огне – спекался, затвердевал, схватывался, превращаясь в то, что столичные ценители гастрономических радостей презрительно именовали «подметкой», не преминув и касательно повара пройтись в духе: какой, однако, славный пропадает сапожник! Румяной корке полагалось быть непременно тонкой – ровно такой, чтобы придать паштету видимость единой, законченной, плотной формы; смысл же всего блюда заключался в начинке: мягкой, разве что только не вовсе жидкой – так что ни в коем случае нельзя было допустить излишнего пропекания. Внутреннему и внешнему полагалось всячески дополнять друг друга. Мичи увлеченно осваивал эту новую соразмерность, изо всех сил пытался поймать, почувствовать отношение, что в точности соответствовало бы содержанию данного, отдельно взятого мига – и сам же первым готов был признать, что бесконечно далек от мало-мальски заметных успехов, не говоря уж о совершенстве. Тем не менее, игра эта увлекала его все больше – так что благодарность воде, столкнувшей его с насущной необходимостью осваивать умение жить среди прочих людей, походить на них, не теряя при этом и подлинного себя, росла в нем день ото дня. Вода учила его, взращивала; уроки ее были нередко грубыми, суровыми даже – но неизменно помогали Мичи расти, преодолевая, превосходя себя прежнего. Уже и сама по себе эта способность к росту, происходящему через именно расширение знакомых границ, через ежедневное их перешагивание, была для Мичи открытием; открывались ему вещи поистине удивительные, прежде в себе неведомые. Так, понемногу, узнавал он меру собственных сил – и замечал, оглядываясь, что давно уже перерос прежние представления о себе и своих возможностях. С удивлением обнаружил Мичи, что располагает немалым запасом прочности – не то, чтобы неисчерпаемым вовсе, однако же вполне позволяющим всякий раз восстанавливать равновесие, то и дело нарушенное волею обстоятельств. Внутренняя его остойчивость росла себе понемногу – да так, что события, способные прежде вывести его из себя надолго, теперь едва отражались на душевном его состоянии. Понимание это пришло не сразу, но какое-то время назад Мичи со всей ясностью осознал, как мало в действительности имеет значения любое отдельное событие в бесконечной их череде. Ни одна поездка, даже и самая удачная, не могла, по большому счету, сделать его человеком богатым. Всякий бы радовался, заработав за вонту кошти – что, хоть и редко, все же порой случалось; но будь то не кошти даже, а добрая четверть меры серебра – да хоть бы и целый сияющий, новенький золотой – что, по большому счету, менялось от этого в самом течении жизни? Так или иначе, неожиданному прибытку тут же нашлось бы и применение: разумно было бы подлатать любую из требовавших внимания прорех, которыми так и пестрела повседневность; еще разумнее – приберечь монетку, припрятать на всякий случай. Или, напротив, позволить себе ненадолго передохнуть от изнурительной борьбы с обстоятельствами – сделать себе случайный какой подарок, именно своей неожиданностью более всего и приятный, а то и провести целый вечер со вкусом и удовольствием, наслаждаясь не столько даже обществом прекрасной спутницы, изысканностью напитков и яств, сколько самой возможностью приподнять будто голову над водой, перевести дух, дать волю сведенному напряжением телу, застывшим чувствам. Все это было прекрасно – но не далее, как на следующий же день обыденная жизнь неизменно вступала в свои права, а потому, подавив вздох и бережно смакуя волшебное послевкусие, оставалось лишь поудобней усесться в лодке, да и налечь на весла. Понимая это, Мичи не слишком гнался за длинной ходкой, не пытался выторговать непременно лишнего медяка – соглашался на цену, что предлагали, находя ее обыкновенно вполне разумной; радовался, получая порою больше, нежели сам рассчитывал – но большого значения подобной удаче не придавал. Так же точно приучал он себя относиться и к неприятностям. При внимательном рассмотрении, ни одна из них не могла всерьез оказать на него существенного влияния – любая неурядица рано или поздно заканчивалась, всякое затруднение разрешалось. Не было еще случая, чтобы, так или иначе, не удавалось ему отделаться от даже и самого отвратительного пассажира; из любого, пусть бы и весьма заковыристого тупика, непременно находился какой-никакой, но выход; мерзостная погода, как бы долго ни продержалась, сменялась все же деньками солнечными, сухими, теплыми. Что касалось и самой большой опасности – а именно, повредить лодку – то и такое происходило уже не раз: напороться в потемках на острый камень было проще простого. Тем не менее, лодка его была по-прежнему на весьма хорошем еще ходу, и даже вид до сих пор имела не самый жизнью потрепанный. Переживать, следовательно, по поводу всяческих пустяков было не обязательно – и Мичи старался непременно рассматривать любой досадный случай как дело временное, не позволяя себя захлестнуть ни страху, ни обиде, ни раздражению.

Значение имела, прежде всего, размеренность: что удачный, что неудачный день не оказывал решающего влияния на его жизнь, но должное усилие – равномерное, постоянное – непременно же приносило свои плоды. Мичи сравнивал такое положение дел с восхождением по лестнице в великую меру длиной. Перешагнуть пару ступеней сразу было заманчиво – правда же заключалась в том, что никому не под силу пройти такой путь на одном дыхании. Будь мера одной-единственной, всякий легко одолел бы ее, прыгая хоть по две, а хоть бы и по четыре ступени в раз. Крепкий телесно человек прошагал бы и полную меру, едва запыхавшись. Но великая содержала в себе полную меру таких вот полных – и единственным способом пройти весь путь оставалось двигаться – не отступая, не останавливаясь, но вовсе и не спеша, сберегая силы, рассчитывая. Что пользы в стремительном беге, в больших скачках, если потом все равно приходится долго сидеть, переводя дыхание? Стремиться, не разбирая дороги, вверх – чтобы вдруг оступиться, скатиться кубарем? Нестись на пределе сил – а на полпути, выдохшись, отступить, потерять решимость? Всякий день на воде верно приносил Мичи желанный кошти – и это помимо средств на простые нужды. Приносил, безусловно, в среднем; переменчивая удача превращала ремесло такке едва не в подобие азартной игры – что в нем, собственно, многих и привлекало. Тем не менее, кошти складывались в ровные стопки на дне старого сундука, а сами дни на воде, благодаря которым скромное состояние Мичи неуклонно прирастало и умножалось, составляли его жизнь – не единственно, конечно, возможную; далеко не самую и желанную – однако же, вполне настоящую. Говоря откровенно, Мичи даже и не был вполне уверен, что ему вообще суждено добраться к намеченной своей цели: обрести то, что сам он называл про себя средствами к странствию - заимствуя у ангамани одно из ключевых понятий их возвышенной философии, едва ли отделимой от граничащего с волшебством умения обстряпывать дела житейские. Однако же просто жить – ото дня ко дню, как было обыкновенно у горожан, без этой далекой точки на горизонте, что единственно и могла придать повседневности некую видимость, хотя бы, смысла – не устраивало его совершенно. Поменять направление можно в любое время – полагал он – но куда бы его в итоге не занесло, такого будущего, где немалым теперешним трудом добытые средства к странствию окажутся не нужны, он представить себе не мог. Следовательно, поступал он дельно, оставаясь верным своей решимости, преодолевая себя порой, прикладывая усилие, бережно сохраняя полученную награду. Стопка монет, прираставшая день за днем, согревала душу – но даже более ценным казалось Мичи само открытие в себе источника этой силы, что позволяла ему оставаться на воде вопреки всему: погоде, удаче ли, настроению; что бы там ни было, поздним утром он выводил на воду свою лодку – и должно было произойти нечто вовсе уж несусветное, чтобы заставить его вернуться домой раньше, нежели заходящее солнце коснется края Кольца. Так положил он себе однажды – и теперь будто черпал силу в самой этой долгой цепочке дней, что удавалось ему так держаться.

Когда случалось ненастье – от настоящих штормов, конечно, окруженный Кольцом Город был защищен неплохо, но поливало с неба, порою, как из ведра – Мичи на промысел поначалу не выходил, оставался дома: читал, записывал кое-что. Но как-то решился все же; день этот помнился ему долго: выдался он тяжелым, но до того прибыльным, что с тех пор Мичи не упускал возможности хорошенько подзаработать. Когда льет, такке не сыщешь – а если дела не ждут? Если занесло так, что домой не добраться? Платят вдвое, вчетверо – свези уж только. После каждой ходки Мичи казалось тогда – все, сдаюсь, не могу больше. А тут снова с причала машут, и еще, и еще – успевай только. И успевал ведь. Продержался до вечера. Заработал почти золотой: полную сумку, обычной-то медной мелочью. И это за день! Но было и еще кое-что, кроме денег – это вот самое чувство: можешь. Словно бы что-то, до поры дремавшее в нем, проснулось вдруг, проявилось – и Мичи старался запомнить само ощущение торжества, пришедшее в этот миг – сразу, едва удалось ему что-то перешагнуть в себе. Плохо было только в начале; потом он уже ничего не чувствовал – ни дождя, ни ветра, ни липнущей к телу одежды, промокшей насквозь. Не чувствовал затекшей спины, стертых ладоней: мысли будто остановились, и даже вполне понятный, в подобных-то обстоятельствах, поток сетований прервался, так что вскоре оставались уже только сам он, один на один с превратностями стихии – да верная его лодка, ожившая будто, послушная, чуткая к любому его движению.

В бешеный этот день, на воде, Мичи открыл для себя незнакомую прежде силу – и продолжал открывать, благо возможностей к тому отвратительная здешняя зима неизменно предоставляла в неисчерпаемом изобилии. Сила таилась там, где смолкало негодование и сожаление, где не было уже места сомнению, колебанию: не пора ли, не бросить ли все уже, не вернуться ли? Сила таилась внутри, пряталась там – чтобы в какой-то миг рвануться вперед стрелой, для которой есть только полет и цель, остановка – немыслима, возвращение – невозможно. Ощущать ее у себя внутри, будто крепкую тетиву, неизменно готовую к натяжению, напряжению, к решительному такому рывку, было для Мичи поистине удивительно. Человеком силы он никогда себя не считал, так что, даже и обнаружив, что не вполне лишен этого качества, нипочем не стал бы его выпячивать, выставлять на всеобщее обозрение. Сила была для него делом сугубо внутренним, требовавшим еще, к тому же, немалого освоения, осмысления – а потому, даже и при удобном случае, ему бы и в голову не пришло с кем-нибудь ею помериться, как заведено это было у простецов.

Приглядываясь к людям, Мичи научился уже подмечать в человеке силу, как некое особое качество – и без малейшего смущения готов был признать, что многие наделены были этим даром с куда большей щедростью, нежели сам он: кто от рождения, кто волей сложившихся обстоятельств, а иные – взрастив в себе, шаг за шагом, из той крупицы, что присутствует изначально в каждом – как известно было Мичи по личному уже опыту. Понимал он также, что сила, как таковая, оставалась путем, вполне ему чужеродным – могущество, власть, влияние, столь притягательные, желанные едва не для всякого оолани, оставляли его неизменно вполне равнодушным и безучастным; собственные его устремления требовали не столько прямой, откровенной силы, сколько вдумчивости, внимания, понимания. И все же наблюдать полноту проявленной в человеке мощи и крепости неизменно было ему приятно. Такие люди запоминались; производили, что называется, впечатление. Услугами его случалось воспользоваться и бывалому моряку, и гильдейскому мастеру; доводилось Мичи перевозить и старейшину, и богатого судовладельца, даже как-то и капитана городской стражи; попадались ему порой оборотистые купцы, часто – хозяева разного рода увеселительных заведений: люди, словом, серьезные. Сила, которой необходимо требовал сам род их занятий, угадывалась в таких отчетливо, не проявляясь, однако, в открытую: перевозчиком Мичи был, все же, толковым и расторопным, да и собеседником вполне приятным – не на что и пожаловаться: знай, сиди, да и наслаждайся себе поездкой. Ни малейшего повода к недовольству Мичи старался своему пассажиру не доставлять – а потому так и не удосужился натолкнуться на чью-нибудь силу в действии. Кто имел ее, понапрасну выпячивать не стремился – из уважения, хотя бы, к самой ее природе. Некая особая даже сдержанность казалась Мичи общей чертой в людях влиятельных, имевших определенный вес – в своем ли кругу, а то даже и в целом Городе. Порою, однако, занятие пассажира никак не угадывалось – сила же ощущалась немалая. Одно дело – везешь, бывает, кузнеца, с этакими чугунными кулачищами, и понятно все: могучий человек, крепкий, с одного удара лодке днище бы проломил – да ведь не станет, не та порода. А попадались – ничем и не примечательны с виду люди, ни одеждой не выделяются, ни манерами, да и ехать им от причала к причалу – особых выводов и не сделаешь; только чувствуется в них такое, что Мичи распознавать давно уже приучился с ходу, говорящее ему будто: осторожнее надо бы. Осторожнее. И все же настоящая мощь, если уж в человеке присутствовала, проявиться поводов не искала – напротив, если уж только никак иначе не выходило, нехотя будто себя показывала, по случаю, в соответствующих тому обстоятельствах – которым Мичи, конечно, причиной не был.

Что же касалось задиристого нрава городских обывателей, то был он делом общеизвестным и доставлял Мичи немало сложностей: отчего-то едва не всякому представлялось, будто при каждом удобном случае непременно нужно показать себя человеком решительным, волевым, готовым к немедленному отпору, а лучше даже – к предупредительному, конечно же, нападению: мало ли? Могло ли что-нибудь быть страшнее, нежели показать себя трусом и слабаком, не способным отстоять собственное достоинство? Чем меньше уверенности ощущал в себе человек, тем чаще, казалось, встречался ему вызов, тем больше подворачивалось поводов к потасовке, тем острее виделись обиды и оскорбления, тем скорее вскипали в нем гнев, ярость и возмущение. Подобного рода публику Мичи давно уже наловчился распознавать. Серьезных неприятностей от них, впрочем, и не было – но даже самый тщедушный забияка и горлопан запросто мог основательно подпортить настроение едва не на целый день. Вероятность ни за что, ни про что получить пару увесистых зуботычин пугала Мичи не слишком: хоть и выходил он на воду вовсе не для того, чтобы оказаться втянутым в эти бесконечные их дурацкие свары – дойди до драки, он бы, пожалуй, не отказал себе в удовольствии дать, наконец, выход долго копившемуся своему раздражению.

Насилие, большинству представлявшееся единственно подходящим способом защиты и утверждения собственной чести – уж что бы под этим ни подразумевалось у простецов – вполне чуждо было не только самой природе Мичи, устройству его характера, но и, что казалось ему делом куда как более важным, противоречило всей совокупности его постепенно сложившихся убеждений, медленно вызревавшему пониманию жизни, верного в ней пути. Он и рыбу-то ел не без некоторого уже содрогания, всякий раз изо всех сил стараясь не задумываться о том, что употребляет в пищу недавно живое еще существо, обладавшее какой-никакой собственной волей, желаниями, и – кто знает? – чаяниями, стремлениями, надеждами, страхами, пусть бы и смутно осознаваемыми. Но всякий ли человек – среди тех, что в последние годы ему встречались – так уж заметно превосходил вечернюю свою трапезу разумом, глубиной чувств? В подобного рода вопросы Мичи предпочитал глубоко не вдаваться, но и вполне отделаться от них не умел – особенно после прочтения некоторых весьма убедительных сочинений, призывавших искателя истины к отказу от всякой убойной пищи. Последовать такому призыву и ограничить себя в питании одними лишь водорослями, хоть бы и предлагавшимися в едва ли не бесконечном многообразии, Мичи не был еще готов, однако тех морских созданий, что приготовлялись живьем, есть уже больше не мог совсем – чем, безусловно, лишал себя немалой доли кулинарных впечатлений и радостей. Мичи признавал, впрочем, что в разрешении некоторых вопросов прямое проявление силы могло быть действием вполне уместным, и даже наиболее верным – но, призадумавшись хорошенько, в собственной своей жизни примера таких обстоятельств не находил вообще. Всякая неприятность, а уж любая ссора в особенности – это он видел с полной определенностью – начиналась задолго до того, как вырывалась наружу, проявлялась, превращалась в противостояние явное и открытое. Вовремя сказанное – или, что было порой сложнее – удержанное в себе слово решало обыкновенно исход стычки еще до ее начала. Избежать неурядицы, предусмотреть ее, остановить, отвратить представлялось ему неизменно ходом куда как более верным, нежели потом расхлебывать ее, вовсю набравшую ход. Подход этот требовал от него особого рода непрестанной внимательности – искусство предощущать направление хода событий, направлять его в подходящее русло было весьма непростым, но даже и само по себе это творческое вполне напряжение, необходимое для его освоения, доставляло Мичи своеобразное удовольствие. Снисходительно уже вспоминал он первый свой год на веслах – удивлялся, как еще, при тогдашней своей неотесанности, ухитрялся не огребать тумаков ото всякого своего пассажира. Ему – теперь ведь смешно и вспомнить – приходило порою в голову поправлять простецам привычное их произношение! Вполне ужасное, безусловно, произношение – грубое надругательство над древним и сладкозвучным языком оолани – но как же мало надо было иметь понимания, чтобы вот так подставиться? И для чего? Сделать мир лучше, прививая благородную книжную речь завсегдатаям городских кабаков? Воспитание простецов определенно не входило в круг его интересов, и никоим образом не ощущалось как насущная, личная жизненная задача. Вообще, применение силы в целях именно воспитательных – если уж иной подход себя не оправдывал – представлялось ему, знакомому с человеческой природой не понаслышке, даже отчасти необходимым. Имевших к тому призвание охотно приняла бы в свои ряды городская стража: избыток телесной мощи перед всяким распахивал двери гильдии, но дорогу к вершинам служебной лестницы открывала простому каспи именно сама склонность к поддержанию порядка, тяга к восстановлению справедливости. Дослужиться до завидного и весьма доходного положения старшины, не говоря о судейской должности, мог не всякий – одной только силы и здесь было никоим образом не достаточно. Порядок и справедливость для Мичи пустыми словами не были – но и желания посвятить свою жизнь служению закону он ни в малейшей мере не ощущал. Наблюдая вокруг себя всевозможные мелкие бесчинства, непрестанно творимые простецами, он не уставал сокрушаться по поводу явно недостаточной численности городской стражи: временами ему казалось, что неплохо бы приставить по каспи ко всякому питейному заведению, а лучше бы даже – лично к любому и каждому завсегдатаю этих мест; определенно, это могло сделать Город куда более приятным для жизни местом. Если мысли о потасовке приводили обыкновенно простеца в радостное возбуждение, то вероятность отведать крепкой дубинки – а всякий каспи немалое время посвящал упражнениям с этим грозным предметом, до невообразимых порой высот оттачивая мастерство обращения с простой деревянной палкой, что с давних пор принята была на вооружение городской стражей – да потом еще провести ночь в холодном сыром подземелье, не говоря уж о мере дней, которые затем, с пугающей неизбежностью, пришлось бы посвятить благоустройству родного Города – только подобная острастка и служила, кажется, большинству оолани единственной причиной поддержания хотя бы видимости относительно приличного поведения. Определенно, воспитательное воздействие грубой силы едва ли было переоценено – но Мичи явственно ощущал, что вопросы эти совсем не имеют к нему касательства. Собственно, он бы вообще предпочел оказаться в тех обстоятельствах, где необходимость в применении силы отсутствует напрочь, за неимением повода. Для этого ему не пришлось бы и покидать Города, в поисках лучших мест – вести жизнь утонченную и возвышенную можно было и прямо здесь; многим и многим – в этом Мичи был твердо уверен – удавалось и вовсе никак не соприкасаться с той городской изнанкой, что стала ему теперь если ли и не родной, то – во всяком случае – вполне обыденной и привычной. Дело было за малым – войти в маленький уютный мирок, населенный ойадо, владельцами лавок со старыми книгами и всяческими диковинами, искусными мастерами, поэтами и ценителями поэзии, вольными мыслителями, располагавшими досугом достаточным, чтобы вынашивать в тишине медленно созревающие жемчужины подлинных откровений, покровителями всяческой красоты, собирателями редкостей, хранителями стремительно исчезающего наследия старины, любителями изысканных полуночных бесед и самыми прекрасными в мире женщинами. Этому миру чувствовал он себя принадлежащим по праву – но оказывался неизменно всего лишь гостем; в таком именно Городе мог и хотел бы жить – и понимал отчетливо, сколь далек еще от заветной цели. Сама необходимость изо дня в день зарабатывать средства на пропитание делала его здесь чужаком: то был круг людей, бесконечно далеких не только от общения с простецами, но и от всякой, что ни на есть, вообще вынужденности, подневольности. Необременительная, легкая, приятная во всех отношениях жизнь накладывала на человека отпечаток особый, по которому всякому здесь легко было опознать своих; печать же постоянного напряжения, неизбежно лежавшая на человеке, не вполне свободном от повседневных забот и тягот, работающим не ради одного только удовольствия, но в силу насущной потребности, превращала его в этом мире не то, что совсем в изгоя – вежливость и обходительность была здесь нормой непререкаемой, а стесненные обстоятельства вызывали сочувствие вполне искреннее, хоть и весьма поверхностное – но все же, каким-то образом, не позволяла обреченному на неизбывные свои труды бедолаге ощутить себя в полной мере принятым, принадлежащим такому кругу. Кичиться богатством, выставлять его напоказ, мерить человека его достатком было бы здесь немыслимо: обыкновенные меж простецами пересуды о деньгах, как и всякое вообще беспокойство о делах житейских, низменных, почиталось за проявление явно дурного вкуса; в этом кругу подобным вопросам не полагалось и возникать – или, по крайней мере, разрешаться с изящной непринужденностью. По жизни следовало не пробиваться, но скользить с грациозной легкостью; порхать, не касаясь земли, наслаждаться этим полетом сквозь череду дней и ночей, наполненных теплыми встречами, глубокими мыслями, тонкими чувствами, яркими впечатлениями. В самом деле, можно ли было представить большую глупость, несчастье худшее, нежели жизнь, растраченная в унылом добывании средств к ее поддержанию? В круг этот попадали по-разному: по праву рождения, в силу удачно сложившихся обстоятельств, с чьей-либо помощью и содействием, а кто и своим умом. Не всякому благословенная праздность доставалась легко: многим пришлось немалым пожертвовать, потрудиться как следует, чтобы приобрести счастливое право ощущать себя здесь своим. Положиться в подобном деле на одну лишь удачу Мичи позволить себе не мог. Втайне надеясь на какого-то рода чудо, что однажды, возможно, позволит срезать изрядную часть пути, готовился он, однако, если потребуется, пройти его целиком: шаг за шагом, кошти за кошти. Пути оставалось много; впрочем, одна только мысль о чудесной жизни – той, где не будет места стражникам и смутьянам, потным трудовым медякам и табачной жиже, смачной отрыжке и пошлым кабацким песням – наполняла его вдохновением вполне достаточным, чтобы прошагать его до конца. Двигало им отнюдь не тщеславие, не стремление уподобиться лучшим – собственно, ему вовсе не обязательно было бы и вращаться в этом великосветском кругу, заводить знакомства, поддерживать связи; вполне достаточной оказалась бы сама возможность вести ту жизнь, что единственно и казалась ему достойной и подходящей – не напоказ, но по внутреннему созвучию. Честолюбие, стремление к обладанию и влиянию оставались ему чужды; собственно, руководствуясь этими именно побуждениями, человек оказался бы в круге совсем ином. Богатство, слава и положение влекли на вершину общества людей совершенно иной природы – Мичи относился к ним с уважением, но никакого сродства не чувствовал: ни в целях, ни в способах. Милый его сердцу круг почитателей и творцов подлинной красоты во многом, конечно, пересекался с миром людей влиятельных; разделить их не представлялось возможным хотя бы в силу того, что тот же самый человек принадлежал порой и первому, и другому, успевая каким-то образом совмещать отправление судейских, скажем, обязанностей с участием в поэтических вечерах. И все же Мичи отчетливо видел разницу, на взгляд его состоявшую в том, была ли тяга к прекрасному – и возможность всецело себя ему посвятить – самоцелью, либо же оставалась приятным во всех отношениях дополнением, своего рода изящным, хотя и необязательным украшением. Кроме того, власть предполагала изрядную долю ответственности, известность накладывала свои обязательства, а приумножение состояния требовало непрестанного напряжения и внимания. По видимости вполне свободный, человек на высотах общественного положения оставался пленником круговерти своих забот едва ли не в той же мере, что и сам он, Мичи, по крупицам собиравший свои средства к странствию буквально на самом дне. Вырваться, выбраться, превзойти затягивающее, топкое влияние повседневности – вот что было его настоящей целью. И вода, казалось, будто подыгрывала ему, исправно обеспечивая прибыток пусть не большой, но верный – так, что мечта его не казалась вовсе уже несбыточной. Важно здесь было теперь иное: если в самой возможности освободиться однажды от бремени добывания средств на жизнь Мичи больше не сомневался, позаботиться следовало о том, чтобы не утратить посреди этой житейской грязи той самой внутренней чистоты, той благородной возвышенности помыслов, ради которой он, собственно, и трудился с таким упорством. Внешнюю сторону жизни совершенно необходимо было привести в соответствие внутренней – но, добиваясь той благодатной праздности, что подобает человеку горнего устремления, поистине обидно было бы растерять себя где-то на полпути, добраться к заветной цели самым обычным такке - разве что несколько побогаче. Опасность представлялась Мичи весьма серьезной: тяжелые жернова повседневности способны были перемолоть любое высокое чувство, а к светлым надеждам явно питали особенное пристрастие. Потому Мичи с некоторых пор принял себе за правило задаваться вопросом, как поступил бы на его месте, скажем, тот или иной из почитаемых им писателей и мыслителей. Верный ответ находился сразу: на его месте подобный человек вряд ли бы оказался; отсюда наиболее верным выводом представлялось отношение ко всему с ним происходящему, как своего рода недоразумению – досадному, но в силу временной своей природы отчасти почти забавному. Так или иначе, внутреннее равнение на лучших среди известных ему людей, как бы ни разделяли их время и обстоятельства, неизменно оказывало Мичи услугу неоценимую. Глядя на текущие события словно бы их глазами, он, и в самом деле, будто немного приподнимался надо всем, что составляло пока еще содержание и наполнение всякого дня, проведенного на воде. Мысленно Мичи как бы примерял заемную эту, чужую пока что мудрость – но и одолженная, она оказывала на его жизнь воздействие преображающее, почти волшебное.

Все в мире имело собственный путь – мудрость же заключалась в том, чтобы предоставить событиям идти своим чередом, а людям – поступать сообразно собственным побуждениям. Всякий поступок имел последствия – так что, при некоторой внимательности, человек мог извлечь необходимый ему урок даже из личного только опыта, не говоря уже вовсе о кладезях мудрости, рассыпанной по страницам множества замечательных книг. Искавшему лучшей жизни дорога была открыта – тащить же кого-то к верному пониманию силой Мичи не нанимался, а потому не считал больше для себя правильным вмешиваться в людские судьбы. Да, Мичи определенно с некоторых пор повзрослел; он не отказывался теперь порою даже и спеть, если спутник его уж очень на том настаивал – больше того, втайне гордился тем, что отыскал в этой прежде тягостной для себя повинности определенное удовольствие. Так уж вышло, что обыкновение петь с перевозчиком утвердилось в Городе и давно вошло в обиход. Виною тому, возможно, были и сами такке – а точнее, склонность их скрашивать свой унылый, однообразный труд то залихватской пиратской песней, то печальной старой мелодией. Так или иначе, многие перевозчики, судя по всему, петь совершенно искренне обожали; беда была в том, что песен ожидали теперь уже от любого такке – так что и Мичи пришлось поневоле смириться с принятыми порядками. Предпочитая заниматься своим делом молча, раздумывая о всяческих интересных ему вещах, он тяготился и мучился ровно до той поры, пока не принял и эту часть своего ремесла как некую данность, по поводу которой – как и, скажем, погоды – вовсе не обязательно было испытывать вообще хоть какие-то чувства. Мокрый снег временами хлестал с унылого, свинцового небосвода; пассажиры просили песен. Спорить и возмущаться ни малейшего смысла не было. И вот тогда – весьма неожиданно – Мичи открылась в этом некая незнакомая прежде радость: содержание песен, большей частью свойства весьма похабного, более не смущало его уже; предоставляя выбор своим пассажирам – что неизменно воспринималось ими как знак особого уважения, а то даже и дружеского расположения – он присоединялся к пению, не вдаваясь особо в смысл, но голосом будто выплескивая из себя скопившуюся усталость, тоску и тяжесть, так что под конец поездки нередко ощущал себя едва ли не окрыленным. Мичи наслаждался этой незнакомой ему прежде легкостью, не вполне понимая ее природы, но и не ощущая в ней вовсе чего-то скверного. Особенно нравились ему старые напевы: густые, тягучие, большей частью печальные – такие он теперь и сам порой заводил, даже оставшись уже в благословенном своем одиночестве. Едва ли, впрочем, и сами пассажиры его понимали таинственную эту силу – но воздействие музыки, даже и самого плохонького пошиба, неизменно располагало их на дружеский лад: в самом деле, нелегко было одновременно изводить перевозчика подначками да придирками – и тянуть даже самую, что ни на есть, дурацкую песенку о сравнительных постельных достоинствах каждой девчонки из бесконечного послужного списка некоего неведомого гуляки. Наступавшей в итоге всеобщей гармонией Мичи дорожил более всего на свете – и если средством ее достижения оказывалось совместное исполнение подобного рода сочинений, то присоединиться к пению представлялось ему делом вполне уместным. Времена, когда он правдами и неправдами пытался отбиться от настойчивых музыкальных запросов подгулявшей публики, остались в далеком прошлом: спеть было всяко проще, нежели объяснить простецу настоящую причину своего нежелания. Что, кроме явного неуважения, мог увидеть его пассажир в отказе? И что могло простецу показаться хуже? Попытки поделиться своим пониманием хорошей поэзии Мичи давно оставил: здесь, на воде, он едва ли мог встретить подходящего собеседника. Поначалу он непременно еще старался объясниться как следует, приводил даже примеры стихов, что казались ему прекрасными, сравнивал со словами всякому здесь привычных песен, терпеливо показывал очевидную ему разницу – но, в конце концов, решил оставить для собственного пользования утонченное свое восприятие, как всякий раз и советовали ему пассажиры, в выражениях откровенных и недвусмысленных. Вообще, проявлять на воде лучшие свои стороны Мичи давно зарекся: не без некоторого сожаления ему пришлось признать это неуместным, не подходящим, не соответствующим сложившейся совокупности обстоятельств. Не выпячивать, даже и совсем не выказывать больше личного представлялось ему выбором верным, хотя и сложным: цельностью своей он весьма дорожил, и делить себя пополам, обращаясь к миру лишь одной стороной – и вовсе не лучшей, однако единственной, которую тот способен был и согласен, в данных условиях, воспринять – стало для Мичи испытанием непростым. Уподобиться морскому моллюску, захлопнуть плотнее створки собственной раковины, позволяя внешней ее стороне огрубеть, потемнеть, обзавестись даже этими – как у всех – корявыми наростами, и что было сил беречь, хранить в неприкосновенной чистоте обращенный вовнутрь сияющий перламутр – так понимал он свою задачу, и – судя по всему – справлялся неплохо. Требовалось от него, помимо, собственно, перевозки, весьма немногое: необходимо было лишь отыскать верный тон, позволить собеседнику услышать ровно то самое, чего тот и ожидал бы от перевозчика. Чего же так страстно жаждали простецы, заводя бесконечные эти свои, вполне никчемные разговоры? Чего ради сбивались они в толпу, по какой причине не могли и представить себе жизни без общения ежедневного, непрестанного? Всякий искал одного – подтверждения собственной своей значимости. От человека к человеку способы различались, но суть оставалась прежней: даже и обращая к Мичи поток вопросов, будто пытаясь вызнать все подробности его жизни – которую он и себе-то едва ли мог объяснить – случайный спутник его преследовал неизменно все ту же цель. К чему еще было простецу узнавать другого, как не ради того только, чтобы сравниться с ним, сопоставиться – и лишний раз убедиться, что уж с кем-кем, но с ним-то самим все в самом, что ни на есть, наиполнейшем порядке; а если и не в порядке – поскольку жизнь большинства людей представлялась сплошной чередой немыслимых неурядиц – то, во всяком случае, вот именно таким, какой есть, посреди всех своих злоключений, запутавшимся, бестолковым, напуганным – он все же не хуже прочих, а потому на уважение имеет право ничуть не меньшее. Таков был волшебный ключик к сердцу всякого простеца: стоило выказать ему хоть намек на подобное уважение, как благословенная гармония непременно тут же и воцарялась. Опасность, однако, подстерегала с другой стороны: завоевав этим нехитрым способом искреннее расположение простеца, легко было оказаться в роли самого, что ни на есть, мирового ему приятеля – да так, что потом не отбиться было от предложений немедленно выпить за знакомство в ближайшей окайне. Так, похоже, и начинались у простецов многочисленные их незамысловатые дружбы – и отделаться от приглашения, не рискуя проявить злополучное неуважение, было задачей довольно сложной. Подобной общности с обычными своими спутниками Мичи, однако, никоим образом не желал – что послужило причиной даже и нескольких потасовок. Исход этих стычек не представлял большого значения даже для простеца: здесь важнее была не победа, но достойный ответ на усмотренное в отказе от продолжения знакомства оскорбление. Настоящей злобы за оолани не водилось – дело обыкновенно ограничивалось обменом парой тычков, а уж если кому-то пришлось «купнуться», то поруганная честь торжествовала столь очевидно, что и сам повод для драки немедленно забывался, так что наученную теперь уму-разуму жертву выуживали из воды, под всеобщий хохот и улюлюканье, и немедленно принимались отпаивать чем-нибудь согревающим. Подобное продолжение, неизбежное при любом исходе поединка, представлялось Мичи куда неприятнее собственно потасовки; иногда ему случалось оказаться за бортом самому, порой удавалось вышвырнуть из лодки в конец разошедшегося своего пассажира – и всякий раз дело тем не заканчивалось, но переносилось в ближайшую же окайну, что никоим образом не входило в первоначальные планы Мичи: выходил он на воду вовсе не для того. Ему доводилось читать некоторые духовные сочинения, авторы которых полагали всякое насилие неприемлемым, недостойным искреннего искателя. В общем и целом согласный с их точкой зрения, Мичи не ощущал, однако, своей вины, когда события принимали совсем уже крутой оборот – в некоторых обстоятельствах навалять так и нарывавшемуся на драку простецу представлялось ему делом вполне уместным. И все же то была мера крайняя; за что Мичи всякий раз негодовал на себя – обсыхая ли после драки за кружкой паршивой оки, выставляя ли таковую незадачливому своему потерпевшему – так лишь за то, что вообще допустил подобное развитие событий, не доглядел, не учел, не нащупал подхода вовремя. Совершенно искренне он считал, что черед силы наступает, когда мудрость вовсе уже исчерпана. К той и другой относился он с уважением – но если простецы понимали одну лишь прямую силу, сам он предпочитал держаться иной стороны; всякий раз, когда случалось ему уподобиться простецам, ощущал он себя, безотносительно победы и поражения, неудачником, не сумевшим найти верного ключа к сложившемуся положению дел. Впрочем, подобные неприятности происходили теперь все реже; не то, чтобы поводов стало меньше – оолани есть оолани – но понемногу Мичи освоил искусство беседы ненавязчивой, обходящей всякую точку возможного напряжения. Теперь, если уж приходилось, вонту за вонтой мог он вести разговор ни о чем – отчего-то его собеседнику представлявшийся неизменно общением самым, что ни на есть, дружеским, по душам. Мичи будто бы превращался в своего рода зеркало, в котором спутнику его виделось ровно то, что хотелось видеть – и не считал это уже нечестным, вплотную ознакомившись с мнением человеческого большинства по поводу едва не всего, о чем имел неосторожность высказаться искренне. В самом деле, мог ли он позволить себе выразить подлинные свои чувства, поделиться мыслями настоящими? Мичи всякий раз усмехался, стоило лишь подумать, что, узнай его спутники, с такой легкостью принимавшие за дружелюбие отточенную его обходительность, как он к чему относится в самом деле, простым купанием тут бы не обошлось. Его бы не то, что не угостили позже горячей окой – вообще едва ли бы стали вытаскивать из воды; а удосужившись, не приведи случай, вполне уяснить, что он думает о них – простых честных людях, и священной их братской общности, непременно постарались бы даже и утопить, и не в соленой воде канала, а лучше бы – в нужнике, потому как дышать одним воздухом с подобным выродком, мнящим себя выше прочих, означало бы просто себя же не уважать. Действительно, уважением здесь и не пахло: одну за другой выслушивал Мичи истории злоключений и передряг, что происходили в жизни его словоохотливых пассажиров с такой удручающей частотой, будто бы против них ополчилась сама судьба – и всякий раз понимал отчетливо, что не бывает у человека худшего врага, нежели тот, которым становится он самому себе. Печальные обстоятельства его горемычных спутников легко объяснялись узостью кругозора, потаканием собственной слабости, неумением оценить положение трезвым взором, взглянув на дело будто со стороны, неспособностью приложить к своей цели хоть сколько-нибудь усилия упорного, планомерного; чаще всего подмечал Мичи их склонность жить, при видимом едва ли не раболепии перед общностью, вообще не задумываясь о других людях, не учитывая ни интересов их, ни стремлений, ни прав – не понимая даже, что в этом и состоит то самое уважение, вокруг которого и вращался обыкновенно у простецов весь их мирок, незамысловатый и перенаселенный. Можно было прибавить к этому и всегдашнюю их торопливость, непрестанную спешку и суету, в которой ни одному занятию невозможно было посвятить достаточно внимания и заботы, а потому куча незавершенных дел, неисполненных обещаний, не воплощенных замыслов день ото дня росла, покуда не погребала человека под собственным весом; заметную и весьма злополучную роль играла в судьбе простеца и невероятная многочисленность его знакомств и связей: как бы ни хотелось всякому верить, что уж «брата брат не подведет», взаимовыручка эта на деле оборачивалась постоянной вовлеченностью в бестолковые, совершенно ненужные чужие дела, в круговерти которых так никогда и не наступал черед привести в порядок свои собственные. Продолжать можно было до бесконечности – но едва ли не всякий раз человек не только со всей очевидностью оказывался виновником, источником и причиной бедственного своего положения, но еще и решительно отвергал совершенно необходимую в его положении помощь, прежде всего заключавшуюся в перемене взгляда на суть и природу своих повторявшихся неурядиц. Предложить помощь такого рода было Мичи вполне по силам: его понимания и здравомыслия не всегда хватало для мгновенного разрешения запутанных житейских вопросов, но подсказать человеку первые, наиболее важные и трудные шаги на таком пути был он вполне способен. Поначалу Мичи пытался еще вникать в бессвязный поток сетований и жалоб, что всякий день изливался на него в изобилии; обдумывал тщательно, взвешивал мысленно способы и ходы, возможности и опасности – старался, словом, помочь человеку советом толковым, дельным. Очень быстро, однако, пришлось ему убедиться, что труд его всякий раз пропадает зря, да и к советчикам подобного склада относится публика более, чем прохладно. Стоило ему заикнуться лишь о важнейшем, а то и единственном ключе к хитросплетениям судеб – которым, по глубочайшему его убеждению, являлась непрестанная над собой работа, готовность поступать и жить в согласии со своими же убеждениями, как все годами копившееся в его собеседнике недовольство неизменно оказывалось обращено уже не к собственной жестокой, слепой и глухой судьбе, но лично и непосредственно к самому Мичи: да ты-то, мол, кто такой? Ишь, отыскался, грамотный! Еще только такке нам не советовали, как это жить положено! Что б понимал еще – бормочет чего-то себе под нос, а туда же, глядите-ка! Словом, добрый совет едва ли был здесь кому-то нужен. В лучшем случае, все оборачивалось выслушиванием подробнейшего перечисления бесконечных несправедливостей, которыми жизнь так и осыпала во всех отношениях достойного человека. Душевные силы и время, что тратил Мичи на эти попытки посильной помощи пожелавшему разобраться в лабиринте своей злополучной судьбы, эти достойные люди едва ли и замечали, вполне поглощенные собственными заботами, наглухо замкнутые в извечной обиде, досаде и раздражении.

Мичи был нужен таким разве что в качестве слушателя – к тому же еще и вынужденного терпеть ядовитые их излияния на протяжении всей дороги. Ну, а уж если весьма многочисленной этой породе случалось уловить на лице Мичи – день ото дня на воде все более каменевшем – намек на то, что рассказом своим удалось им таки пронять, тронуть сердце угрюмого перевозчика – это не могло не послужить поводом, в силу обстоятельств вовсе уж чрезвычайных, скостить цену на перевозку, с непременным обсуждением, если уж даром никак нельзя, возможности прокатиться за полцены, да желательно бы еще с расчетом назавтра: ты, брат, прости, такие вот, понимаешь, дела… но завтра-то деньги будут, ты это, ты не боись! Бохи-шапта за свои слова отвечает, это ты кого хошь спроси, Бохи-то всякий тут уважает! Цену словам простецов Мичи выяснил очень быстро, и катать их даром – от одной до другой ссудной лавки, где пытались они выручить лишний медячок за видавшую виды кастрюлю или зазубренный топор без рукояти, с некоторых пор перестал вовсе: уговорившись на некую цену, вскоре они и не замечали уже, как за разговорами, между посещением изрядного количества злачных мест, стоимость их поездки все возрастала, так что вскоре и вообще превышала сумму, что надеялись они выгадать, прозакладывав драгоценное свое достояние. Тут наступал обыкновенно черед оскорбленной гордости, вскипала справедливая ненависть к дармоедам, что ничего полезного в жизни своей не делают, а только знай себе, машут веслами, да последний медяк у простого человека отнять готовы – после чего начиналось утомительное выяснение той меры уважения, которую полагалось питать к ним бесстыжему перевозчику. Избегать подобного развития событий Мичи давно уже наловчился с легкостью, и если дело с подлинным уважением к простецам обстояло весьма неважно, то некоторого рода сострадание он все же порой испытывал. Зарекшись давать советы, не говоря уже – вовлекаться всерьез в топкие, зыбучие судьбы большинства своих пассажиров, он старался все же для каждого отыскать пару слов – простых, едва выходящих за рамки обычной вежливости, но все же способных хоть немного приободрить измотанного, вконец удрученного человека. Сопереживание его было искренним, хоть он и старался не обнаруживать этого всеми силами; такая малость, как несколько добрых слов – безопаснее всего, конечно же, на прощание – не стоила ему ничего, но оказывалась иногда, по собственным его наблюдениям, средством довольно действенным. Опять же, то чувство, что испытывал Мичи по отношению к случайным своим попутчикам, осталось бы ими, скорее всего, непонятым. Всякий из них казался себе единственным в своем роде, случаем исключительным, и на собственный именно счет только и мог принять участливое внимание странноватого перевозчика. В действительности же отношение Мичи мало касалось лично любого из бесконечной их череды – не меньше меры на каждый рабочий день; сочувствие его сродни было, скорее, той причине, по которой перестал он вкушать запеченных живьем моллюсков – и даже в черепаховом супе себе отказывал. Много ли было ему дела до всякой морской твари, отдельно взятой? Участь любой из несметного множества их, извлекаемых из воды на потребу чревоугодию оолани, была уже предопределена с неизбежностью; не Мичи, так кто иной непременно заказал бы на ужин меру ракушек, а то и большого краба, томившегося в ожидании неминуемого исхода в лохани с морской водой. Вмешиваться в чужие судьбы, пусть и с самыми благородными побуждениями, не имело большого смысла – выкупи даже Мичи всю предназначенную к поеданию живность, отпусти на волю каждую из обреченных тварей, как уже назавтра все повторится снова. Смерть и страдания, по видимости, неотъемлемы были от самой природы мира – так что единственным, что оставалось Мичи, было умерить, по возможности, собственное участие в этой бойне, и не скатиться при том к бесчувствию, полному равнодушию. Желать блага всему живому, испытывать сострадание – пусть даже совсем бесплодное – само уже по себе ощущалось отношением верным, вполне достойным. Главное было, конечно, не показывать этого, когда дело касалось его спутников – столь мало, по существу, отличавшихся от выловленной на продажу рыбешки. В человеке чувствительном непредвзятое наблюдение жизни неминуемо порождало печаль определенного рода – вневременную, вселенскую – но такое, с точки зрения вечности, сопереживание едва ли имело какой-то смысл для запутавшегося в долгах и семейных дрязгах обычного человека. Вполне способный понять, каково приходится в жизни человеку без особенных дарований и нужных связей, Мичи испытывал сочувствие неподдельное – но на попытки сбить под таким предлогом и без того скромную цену своей услуги, а уж тем более – одолжить незнакомцу пару монет «до завтра», больше не поддавался. Вода обточила его с годами, как обыкновенно и обкатывает всякую острую, резкую грань – придала ему удобную и желанную обтекаемость, и за это Мичи был ей вполне признателен. Сила его не искала себе более подтверждений, возможности проявиться – он ощущал ее внутри неизменно, и уверен был, что может на нее, при случае, положиться; этого было ему достаточно. Гораздо большее значение придавал он теперь своего рода гибкости, умению идти к своим целям, как подобает хорошему мореходу, галсами – слегка меняя направление, сообразно течениям и ветрам. Мысленно уподоблял он себя канату, польза которого определялась не одной лишь крепостью его, прочностью, но именно самой способностью сворачиваться, разматываться, охватывать, завязываться в узлы без ущерба своей природе – но, по истечении четырех лет своих на воде, а уж зим в особенности, знал теперь о себе, что сплетен на совесть, и если потребуют того обстоятельства, способен держать напряжение довольно-таки серьезное.

Ойа долгих воспоминаний вела сквозь вереницу дней его на воде – вполне одинаковых, и все-таки непохожих один на другой. Череда лиц мелькала перед мысленным его взором – разных, но так мало, по существу, отличавшихся друг от друга. Они сливались будто в какой-то сплошной поток, где изредка лишь мелькали, вспыхивали ярким пятном те, что удалось ему по-настоящему разглядеть; выбивались из гомона толпы отдельные голоса, что звучали словно бы только лишь для него – их было до обидного мало, и все же… Как многим обязан он был воде, сколь многое понял, открыл в себе, пережил, осмыслил! Как щедра оказалась она к нему, как терпелива, как бережно учила его самому главному, что только есть на свете – жить, оставаться самим собой, вопреки всему, сохранять и взращивать то, что важно – а всей этой внешней, поверхностной суете уделять внимания не больше, но и не меньше, чем та заслуживала. А Сотти? Как еще, в конце-то концов, встретил бы он ее, задушевную свою подругу и средоточие изысканных наслаждений, если бы не вода? Где? В книжной лавке? Ну, а сегодняшний вечер? Ойа сплетения судеб? Аши? Это вот самое, прямо сейчас переполнявшее его понимание? Да, все это понимание – сата, проникновенная, подлинная, преображающая жизнь изнутри, так глубоко, кажется – до самого дна? День такой, что и года жизни не жалко бы за него – и все ведь она, вода.

Мичи прислушивался к себе. Мысленно перебирал, как четки, дни свои на воде, пытался нащупать словно бы нечто общее, что связывало их, проходило, как нить, сквозь каждый; поймал, наконец, это чувство – живое, трепещущее, как рыба в руках; ухватил его крепко, держал, и больше не отпускал уже; знал, что и не отпустит, не потеряет больше – благословенное действие ойи когда-нибудь, да закончится, но сата непременно останется в нем: послевкусием, отголоском – так что сила, которую так ясно чувствовал он в себе сейчас, впервые с такой ясностью, так непосредственно пережитая, пребудет с ним впредь, и с этих пор он будет знать ее в себе, затаившуюся, но всегда готовую проявиться – и как раз проявиться, приложить себя к бесчисленным обстоятельствам жизни он и поможет ей: всякий раз находить ей выход и применение, месту и времени сообразные. Такая славная, удивительная игра – и такая долгая жизнь еще впереди! А бесконечность эта, что у него внутри – как же и раньше не понимал-то? – она… она ведь и вправду неисчерпаема. И значит – хоть бы и оставался он по-прежнему самым обычным такке – он, Мичи, может быть кем угодно; чем придется, как сложится, что выберет для себя, чего пожелает. А чего же и пожелать ему, чем и быть, как не тем, чем, понятно теперь, только всегда и был – кораблем в океане? Что же еще и делать ему, как не бороться, не стремиться, что есть только силы, к берегу? Достичь его, прикоснуться – но даже и якоря не бросать: только бы в путь уже, поскорее, снова. Никогда и не было по-другому. И едва ли будет. Да ведь иначе-то и не надо: судьба же, все-таки, как-никак. А хороша, все же, ойа-то получилась… Такке. Старик ведь явно спрашивал неспроста – действительно, получается, что-то такое в этом… как объяснить вот только? Как, в самом деле, найти слова этому ощущению – что ремесло это и отвечает его призванию, непонятному еще, далекому, чему-то в нем соответствует, важному, самому главному, может быть – раз уж столько всего открылось за эти годы – а в то же время будто и никакого к нему касательства не имеет вся эта, что б ее, перевозка? Да и нужно ли объяснять? Может, наоборот – это Аши как раз ему объясняет вещи, которые в словах не особенно и поместятся? Вот ведь, сидит, поглядывает с хитрецой своей этой вечной… Вечной? Да всему и знакомству-то только вечер, а кажется… Мичи подумалось неожиданно, что он и малейшего представления не имеет, как долго пробыл в этих воспоминаниях, размышлениях; еще он, конечно, не помнил в точности, что именно успел рассказать старику, а что пережил у себя внутри: та еще получалась у них беседа. Он словно вынырнул на поверхность с таких глубин, где оказаться случалось ему нечасто – и не имел понятия, долго ли там провел. Аши, однако, ни малейшего беспокойства не обнаруживал – будто как шло у них, так и должно было все идти: нашел, мол, слова – давай, излагай, как можешь; а нет – так сиди себе, прихлебывай по глоточку, трубочкой, вон, попыхивай. Кстати, а трубка-то… Мичи потянулся к своей, хотел было и уголька попросить у Аши – но в прикурке, на удивление, вовсе нужды и не было: Мичи потянул жадно, выпустил облачко дыма – но как же так? Должна бы давно погаснуть! Получается, столько мыслей – а уложились едва ли в панту? Чудеса какие-то… Аши, словно понимая причину его замешательства, подмигнул заговорщицки: и не то, мол, еще бывает! Это его умение вот так ни во что не вмешиваться, предоставлять всему идти своим чередом, казалось Мичи качеством необычайным, завидным и восхитительным. Попыхтев для порядка трубкой, он вскоре уже ощутил себя вполне способным к продолжению разговора: должно быть, первая волна ойи дальних воспоминаний схлынула наконец, возвращая течению мыслей скорость вполне привычную. Будто подметив это, Аши потянулся к джуми и снова наполнил чашки под самый край. Ойа была прекрасна: не обжигала, но разливалась мягким теплом внутри, отдавала горчинкой едва заметно, легко расплеталась на вкусы отдельные, отчетливо уловимые – и тут же вновь обретала всю мощь, глубину, полноту единого целого. Неужели же это он, Мичи, и правда сварил такое? Куда, интересно, теперь повернет течение? Что откроет ему новая эта волна, знакомо уже поднимавшаяся изнутри? Что же и вспоминать еще, если – вроде бы – самое важное и так уже прямо только что заново пережито? И вдруг – воспоминание острое, невозможное, казавшееся утраченным, захлестнуло Мичи, окатило волной, рассыпалось тут же брызгами, отступило кипящей пеной.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7