Теперь и мне ничего не оставалось делать, как лечь. Немцы не прекращали огонь. Лежа у бруствера немецкого окопа, я испытывал ощущение, будто мою голову бреют тупой бритвой. Немного вправо от меня жалил своим светящимся жалом пулемет. Ракеты падали непрерывно, и приходилось лежать, не шевелясь, чтобы не быть приконченным. Пролежав таким образом минут десять, показавшимися вечностью, я стал на животе отползать назад…
Теперь картина изменилась. Всё поле, за десять минут перед этим завывающее от воинственных криков и стрельбы, сейчас стонало. Стоны и крики надрывали душу и неслись из многих сотен уст. «Братцы, помогите!», «Спасите!», «Не бросайте меня!», – слышалось со всех сторон. Временами раздавались рыдания.
Снег всё шел и накрывал понемногу лежащую массу людей белой пеленой, как саваном. О санитарной помощи нечего было и думать, немцы до утра поддерживали сплошной огонь.
Все, кто мог ползти или идти, понемногу уходили. Большинство же раненых лежало всю ночь и весь день… и неделю спустя, занимая бывшие окопы Горийского полка. Я каждую ночь высылал людей убирать трупы и складывать их в вырытую позади братскую могилу. Другие части делали то же самое. Теперь это было возможно. Немцы ушли за Бзуру, выгнанные нашей артиллерией на другой день после нашей неудачной атаки.
И только братская могила, насчитывающая свыше тысячи трупов, свидетельствовала о побоище здесь происшедшем.
Поручик Попов замолчал. Молчали все, и в гробовой тишине чудилось, что там, за окном, чернеющем от опустившейся на землю ночи, белеет покрытое снегом, словно саваном, поле, усеянное трупами.
– Третьего декабря, – словно выдохнув, продолжал Попов, – в составе полка оставалось всего две роты. Потом пришло пополнение, и полк восстановился в своем численном количестве.
На душе сделалось неуютно, даже Николенька притих. Александр попытался повернуть разговор:
– Я понимаю, звучит глупо, но неужели на войне нет ничего такого, пусть самого малого, о чем вспоминается с улыбкой, а не с болью?
– Есть, – заулыбался Попов. – Это когда после длительных боев, бессонных ночей, грязи, вшей приходит хотя бы короткий отдых, тепло и баня. Баня тогда кажется земным раем.
Николенька засмеялся с облегчением, Александр улыбнулся, а Михаил оставался по-прежнему хмур, навязчивая мысль об отступлении армии и бессмысленной гибели сотен тысяч людей дырявила болью мозг.
– На самом деле всё скверно, – заговорил он. – Да не в том дело, что война, хотя умирать никому не хочется. Самое ужасное в том, что они бьют нас, стреляют пулями, гранатами, а мы молчим. Не потому, что боимся их, не потому, что спрятались, а просто ответить нечем: ни снарядов, ни пуль нет.
Пехота тает, как восковая свеча, а мы терпим, смотрим, как солдаты гибнут, и сделать ничего не можем. Такая злость подкатывает, будто это мы предали их на гибель. Злость и бессилие.
Бои идут беспрерывно, какая-то беспросветная жуть. А главное, совершенно непонятно, что будет дальше. Снарядов нет. Ружей, патронов, даже сапог у солдат нет. Осталось только алебардами воевать. Складывается какое-то ненормальное восприятие того, что творится вокруг.
Михаил будто решил выговориться и выплескивал изнутри всю желчь, что накопилась, горько, зло, что совсем на него было непохоже.
– Был такой случай. Я служил еще не в эриванском полку, в другой части. Во время одного из переходов прямо на нас сбоку из леса выскочило несколько ездовых: те, кто, очевидно, каким-то чудом спасся из той лощины, в которой немцы окружили и наголову разбили злосчастного Самсонова. Среди них было два офицера, оба на неоседланных лошадях. Солдаты, как угорелые, проскакали мимо и скоро скрылись из вида. Офицеры остались с нами. Они производили впечатление почти ненормальных людей. Сначала ликующее: «вырвались» и «поспать бы». Потом кошмарное воспоминание не о бое, а о бойне и острый стыд за свою счастливую участь. И всё это вперемешку с какой-то сплошной болтливой ерундой, что вертелась у них на языке: «Нет, ведь главное, что все вещи пропали. А какой коньячишко: три звезды, первый сорт. А письма: где ты, Маня, где ты, Таня, ай да тройка… снег пушистый… Ну да всё – всё равно. Теперь важно дрыхнуть, да покрепче, суток на пять завалиться, а потом можно хоть опять на немца, хоть под суд.»
Бред. Безумство какое-то.
– Я много думал об этом и не понимаю, – вздохнул тяжело Александр. – Как можно было вступать в войну, совершенно не подготовившись к ней? Я – не военный человек, но даже мне понятно, что армию нужно обеспечить снабжением, что без ружей, пуль и сапог она просто не в состоянии сражаться. Неужели эта простая мысль не пришла год назад или хотя бы полгода назад в голову нашим генералам и правительству? Прежде всего, правительству. Что это? Предательство или глупость несусветная, или бездарность и всегдашнее «авось пронесет»?
– Кавалерийским наскоком хотели немца взять, – хмуро вымолвил Михаил. – А сейчас не прошлый век, чтобы маршировать в красочных мундирах под барабанную дробь. Не подумали наши стратеги, что война может затянуться. Нынешняя война – это окопы, грязь, кровь, перемешанная с землей, рваные раны и неприглядная, совсем не героическая смерть в холодной жиже.
Злость разбирает, глядя на эту бойню. И ведь не только в нашем полку, всюду, я знаю. Столько смертей, столько жертв напрасных.
А что на юго-западном фронте творится: оставили Львов, Перемышль, почти всю Галицию. Не за себя, за Россию обидно.
А что в столицах говорят?
– В Москве были немецкие погромы. Ужасно. Но людей этих можно понять. Они озлоблены положением на фронтах, бездействием правительства, поражением и отступлением армии. Их отцы и мужья гибнут тысячами каждый день, сами они скоро начнут голодать. Стране грозит разруха.
Александр говорил горько, взвешивая слова, выношенные в долгих раздумьях.
– Вы даже не представляете, что здесь творится: в Москве, в Петрограде, в умах людей. Такое впечатление, что все понемногу сходят с ума. Лавина, которая всех нас может смести, уже катится вниз.
Погромы, волнения, еще не бунт, но к этому дело идет. Власть закрывает глаза, будто так и надо, будто этими погромами хотят спустить пар накопившейся злобы. Только вряд ли на этом всё закончится. В самой атмосфере скапливается что-то тяжелое, тревожное. Знаете, как бывает, когда электрические заряды густеют тучами перед грозой, а меж ними еще голубое небо и светит солнце? Вот так и теперь. Рестораны гудят от праздной публики, поэты читают свои стихи, повсюду кружки и собрания. Говорят, говорят, говорят, лозунги патриотические кричат. Какой-то безумный лихорадочный пир и бред во время чумы. А рядом, параллельно, по улицам ходят толпы и громят немецкие лавки, а завтра еще кого-то будут громить. Как будто Россия раскололась, и два мира, пока еще мирно, существуют рядом и не видят, не слышат друг друга, а самое ужасное, не хотят видеть и слышать.
Тревожно, непонятно.
– А как в Суздале, а, Николенька? – перевел разговор Михаил.
Николай отвлекся от каких-то своих мыслей, видимо, унесших его туда, где воюют, и снова безмятежная улыбка разгладила его лицо.
– У нас, как всегда: тихо, чинно. Война кажется далекой. Отец читает в газетах сводки с фронтов, мама плачет в уголке, Анюта ждет твои письма и светится вся, когда они приходят. А мне там скучно. Ждать уже невмоготу, будто самое интересное и важное мимо меня проходит. Слава Богу, вырвался.
– Только вы уж, господин артиллерист, не подводите пехотинцев, – с улыбкой сказал Попов.
– Ка-ак жахну по немцам.
– Еще навоюешься, Николенька, и дом будешь вспоминать в минуты затишья.
Офицеры притихли, и по их лицам было видно, что перенеслись они в это короткое, мирное мгновенье, когда хорошо помолчать, и взаимная приязнь не нуждается в объяснениях, туда, где их ждут и любят.
– Не надумал еще жениться? Пора бы, – обратился Михаил к Александру.
– Подумываю об этом.
– Вот как. Кто же она?
– Бог даст, познакомитесь.
Много было выпито в этот вечер, только никто не хмелел.
– Давайте отдыхать, господа, – сказал Александр, когда увидел, что у Миши начинают слипаться глаза. – Сейчас принесу бельё. Вы с господином Поповым здесь на диванах располагайтесь. Николенька в спальне. А я в кабинете прилягу.
– Эх, чистое бельё. Об этом можно было только мечтать, – вздохнул Попов.
Наутро все разошлись: Александр ушел к себе в госпиталь, поручик Попов – по делам, а потом на поезд домой, в Тифлис, Михаил – на вокзал, до Суздаля, а Николеньку военный эшелон повез на Юго-Западный фронт, на войну.
III
Нижегородский поезд пыхтел, сопел, кашлял, выпуская клубы пара, пронзительно гудел и свистел, и поручику Жилину казалось, что паровоз засыпает на ходу и тащится еле-еле, останавливаясь, как собака, у каждого столба.
Он сидел у окна, а за грязным стеклом убегали назад леса, поля, деревни, и чем меньше верст оставалось до Владимира, тем радостнее подпрыгивало сердце в предчувствии встречи. Оттуда до Суздаля рукой подать.
Густой молочный туман, преследуя поезд, опустился, разлегся по полям и укутал проплывающие мимо дома. Вдруг почудилось, что в его разрывах, выныривая из ватных клочьев, мелькнули какие-то люди, и назойливая память отбросила мысли назад.
Цепи немцев шли отовсюду. На глазах их колонны рассыпались и вели наступление в несколько линий. Всё поле покрылось людьми. Стучали пулеметы: та-та-та. Омерзительно, будто водили вилкой по тарелке, свистели пули, и было такое ощущение, что сейчас пуля обязательно попадет тебе в голову.
Рота залегла. Гренадеры прижались к земле, как к родной матери.
Михаил закрыл глаза, и перед его взором отчетливо и кроваво встала картина того ужасного боя.
Сотни снарядов рвались в расположении 1-го 2-го батальонов. Из всех прилегающих домов не уцелело ни одного – всё горело. Немцы непрерывно шли в атаку, и тысячи их трупов устилали всё поле впереди. Насколько хватал взор, всюду видны были лежащие немцы, и их ранцы из телячьей кожи торчали мехом вверх. Но цепи будто вырастали из-под земли и продолжали наступать.