Частные покои, где находился Хару Уэно, принадлежали главному священнику храма, брату-близнецу Кейсукэ Сибаты, человека, благодаря которому свершилось его предназначение. Братья Сибата происходили из старинной семьи Киото, которая с незапамятных времен поставляла городу лакировщиков и монахов. Поскольку Кейсукэ равным образом ненавидел религию и – из-за блеска – лак, он выбрал гончарное дело, но был также художником, каллиграфом и поэтом. Примечательным во встрече Хару и Кейсукэ было то, что изначально между ними возникла чаша. Хару увидел эту чашу и понял, чем станет его жизнь. Он никогда не встречал подобного творения: глиняное изделие казалось старым и в то же время новым – сочетание, которое он раньше считал невозможным. Рядом на стуле развалился человек без возраста и, если только подобное выражение имеет смысл, того же разлива, что и чаша. Помимо этого, он был вдребезги пьян, и Хару нос к носу столкнулся со столь же невозможным сочетанием: с одной стороны – совершенная форма, а с другой – ее создатель, пропойца. После того как их представили друг другу, они закалили в саке дружбу на всю жизнь.
Дружба: вторая нить, на которой держалась жизнь Хару.
Сегодня перед ним предстала смерть в виде сада, и все остальное, кроме этих двух моментов, разделенных дистанцией в полвека, стало невидимым. Облако задело вершину Даймондзи[2 - Даймондзи – гора на северо-востоке Киото, один из символов города.], волной прислав запах ириса. Он подумал: «Остались только эти два мгновения и Роза».
Роза: третья нить.
До
Встреча Хару Уэно и Кейсукэ Сибаты состоялась пятьдесят лет назад в доме Томоо Хасэгавы, кинорежиссера, снимавшего документальные фильмы об искусстве для национального телевидения. Хотя обычно японцы редко принимают у себя гостей, в доме Томоо можно было встретить японских и зарубежных художников и артистов, а также прочую публику, не имевшую отношения ни к художникам, ни к артистам. Сам дом походил на парусник, уткнувшийся в мшистый берег. На верхней палубе наслаждались ветром, проникавшим через окна даже в разгар зимы. Корма судна упиралась в склон холма Синнё-до. Нос указывал на восточные горы. Томоо задумал, нарисовал и построил этот дом в начале шестидесятых годов, чтобы затем открыть его для всех любителей искусства, саке и вечеринок. Вечеринки включали в себя дружбу и смех в ночи. Искусство и саке подавались в чистом виде. Они извечно сохранялись такими, какими и были по своей природе. Ничто и никогда не могло замутить чистоту их эфира.
Итак, вот уже почти десять лет Томоо Хасэгава царил на холме. Его называли Хасэгава-сан или То-тян, используя любовно-уменьшительное детское имя. В его доме приходили и уходили в любое время, даже в отсутствие хозяина. Его любили, мечтали ему подражать, но никто не таил на него обид. Кроме того, он обожал Кейсукэ, Кейсукэ обожал его, и, словно сговорившись, они оба обожали холод. В любое время года они бродили полуодетыми по аллеям храмового комплекса, и на заре десятого января 1970 года Хару впервые составил им компанию. В свете занимавшегося дня холм напоминал льдину, каменные фонари мерцали, в воздухе веяло кремнем и благовониями. Друзья весело щебетали в своих легких одеждах, в то время как у Хару, облаченного в плотное пальто, зуб на зуб не попадал. Однако он не обращал на это внимания, осознав, что в ледяном рассветном воздухе чувствует себя паломником. Родительский дом находился в Такаяме, но местом, где он когда-то жил и будет жить настоящей жизнью, оказался Синнё-до. Хару не верил в предыдущие жизни, но верил в дух. Отныне он станет паломником. И будет непрестанно возвращаться к своему истинному истоку.
Синнё-до, храм, соседствовавший с другими храмами, располагался на северо-востоке города, на возвышенности, которую Хару в расширительном смысле тоже называл Синнё-до. Клены, старинные постройки, деревянная пагода, вымощенные камнем дорожки и, естественно, кладбища на вершине и на склонах холма, одно из которых принадлежало Синнё-до, а другое храму Куродани – и тому и другому Хару, когда у него появились деньги, жертвовал с равной щедростью. На протяжении почти пятидесяти лет каждую неделю он будет проходить под алым порталом, подниматься к храму, огибать его, поворачивать к югу, следуя вдоль двух кладбищ и пересекая третье, смотреть на Киото внизу, у своих ног, спускаться по каменной лестнице Куродани, прогуливаться между храмами, направляясь на север, чтобы вновь оказаться в исходной точке, и каждое мгновение ощущая себя дома. Поскольку буддистом он был только по традиции, но хотел приобщиться к средоточию своей жизни, он взлелеял убеждение, что буддизм есть имя, которое в его культуре присвоили искусству или же, по крайней мере, тому источнику искусства, которое он сам называл духом. Дух был всеобъемлющ. Дух давал объяснение всему. По какой-то мистической причине холм Синнё-до воплощал его суть. Следуя по своему закольцованному пути, Хару проходил по обнаженному остову самой жизни, очищенной от всей ее похабщины, отмытой от любой пошлости. С годами он понял, что его озарения рождались из внутренней формы этого места. На протяжении веков человеческие существа соединяли здесь строения и сады, располагали храмы, деревья и фонари, и в конце концов эта терпеливая работа претворилась в чудо: меряя шагами аллеи, человек общался на «ты» с незримым. Многие приписывали этот феномен присутствию высших созданий, населяющих священные места, а вот Хару научился у камней из потока своего детства тому, что дух порождает форму, что ничего, кроме формы, не существует, именно из нее вытекает благодать или уродство, а вечность или смерть заключены в изгибах скалы. И потому той зимой 1970 года, когда он еще был никем, Хару решил, что его прах однажды упокоится именно здесь. Ибо Хару Уэно знал не только кто он, но и чего хочет. Он просто выжидал, когда поймет, какую форму должно принять его желание.
Вследствие всех этих обстоятельств в момент знакомства с Кейсукэ Сибатой он увидел средь бела дня свое будущее так же ясно, как стоявшую перед ним глиняную чашу. В тот вечер Томоо Хасэгава в подражание меценатам устраивал прием с целью продвижения группы молодых нетрадиционных художников. По обыкновению, они принесли на парусник Синнё-до свои творения, и здесь собрался весь Киото; люди пили, болтали, а потом расходились по домам, разнося повсюду имена этих художников. Большинство из них были свободными электронами. Они не принадлежали ни к какой-либо школе, ни к семье и всячески настаивали (что с культурологической точки зрения было довольно сложно) на собственной самобытности. Эти молодые дарования не копировали современное западное искусство, а работали с материей родной земли, придавая ей необычный вид, по-прежнему японский, но не вписывавшийся в установленные каноны. В конечном счете они вполне соответствовали вкусам Хару, потому что походили на то, чем хотел быть он сам: молодым, но глубоким, верным традиции, но не скованным, вдумчивым и, однако, исполненным смелости.
В те времена несколько народившихся галерей современного искусства могли выжить, только если параллельно торговали старинными артефактами, а этот рынок был очень замкнутым и требовал наличия мощных связей. У Хару, сына скромного продавца саке откуда-то с гор, не было ни малейшего шанса туда просочиться. Он оплачивал свою комнату в Дайтоку-дзи[3 - Дайтоку-дзи – буддийский храмовый комплекс и монастырь дзенской школы Риндзай на севере Киото.], помогая поддерживать порядок в храме, а свое обучение архитектуре и английскому – работая по вечерам в баре. Все его имущество сводилось к велосипеду, книгам и набору для чайной церемонии, врученному дедом. Четвертым предметом, находившимся в его владении, было пальто, которое он, постоянно мерзший, носил с ноября по май и на улице, и в помещении. Однако, хотя в том ледяном январе у него не было ничего, в его пустые руки попал изумительный компас. Он думал: «Я буду делать то же самое, что Томоо, но только в большем масштабе».
И он это сделал. Но прежде, после череды ночей, обильно орошенных саке, он изложил свой план Кейсукэ и под занавес заявил: «Мне нужны твои деньги, чтобы начать дело». Вместо ответа Кейсукэ рассказал ему одну историю. Около 1600 года сын торговца захотел стать самураем, и отец сказал ему: «Я стар, и у меня нет других наследников, но самураи почитают путь чая[4 - Путь чая – специфическое понятие, многие века существующее в китайской чайной культуре, самой древней на Земле. Чаепитие – лишь одна из составных частей этого пути. Цель чайной церемонии – «создание дистанции между миром чаепития и миром повседневности», воспитание чувства покоя и самососредоточенности и в конечном итоге «воспитание души».], и потому я даю тебе свое благословение». На следующий день Хару пригласил Кейсукэ в свою комнату и, используя дедушкин подарок, приготовил ему чай, устроив непринужденную и в то же время отчасти торжественную церемонию. Потом они пили саке, болтали и смеялись. Падавший на храмы снег обнимал фонари белоснежными вороньими крыльями, и Кейсукэ ни с того ни с сего разразился куплетом о тщете религии.
– Буддизм не религия, – сказал Хару, – или же религия искусства.
– В таком случае еще и религия саке, – не преминул вставить слово Кейсукэ.
Хару согласился, и они выпили еще. Под конец он уточнил, какая требуется сумма. Кейсукэ одолжил ему деньги.
После чего Хару начал с блеском преодолевать препятствия. Помещения у него не было, он снял склад. У него не было связей, он использовал связи Томоо. У него не было репутации, он сделал ставку на то, чтобы создавать репутацию другим. Он очаровывал всех, и Кейсукэ оказался прав: Хару был до мозга костей торговцем, но, в отличие от отца, ему предстояло стать великим торговцем, потому что он был наделен не только деловым чутьем, но и чутьем чая, или, другими словами, благодати. На самом деле существует два вида благодати. Первый – результат духа, родившегося из формы, и ради него Хару отправлялся в Синнё-до. Второй – тот же первый, только увиденный под другим углом, но, поскольку он принимает специфическое обличье, его называют красотой, и ради него Хару ходил в сады дзен и посещал художников. Его взгляд чая прощупывал их произведения и извлекал из них душу, что сам он формулировал так: «У меня нет таланта, зато вкуса в избытке». И в этом он ошибался, потому что существует и третий вид благодати, именно он питает два других, и в нем Кейсукэ видел высший талант. И если, как в случае Хару, благодать коренится в парадоксе, то не становится от этого менее могучей: всю свою жизнь он будет терпеть поражение в любви, но оставаться королем в дружбе.
* * *
Однако дружба – часть любви.
В один прекрасный день, когда безошибочный вкус Хару в отношении «западников» уже не нуждался в доказательствах, Кейсукэ сказал ему:
– Для меня всё – жизнь, искусство, душа, женщина – нарисовано одной тушью.
– Какой тушью? – спросил Хару.
– Японией, – ответил Кейсукэ. – У меня и в мыслях быть не может прикоснуться к иностранке.
У Хару это в голове не укладывалось, хотя он понимал любовь Кейсукэ к жене, да и, по правде говоря, кто бы не понял? Саэ Сибата была всем, чего только может пожелать сердце. Встреча с ней действовала как удар копья. Больно не было, но возникало ощущение, что перед вами очень медленно разворачивается какое-то несказанное действо. Какое именно? Непонятно, как, впрочем, и все остальное, – никто не мог бы сказать, была ли она красивой, маленькой, живой или серьезной. Бледной, это да. А помимо этого, в памяти оставалось лишь ощущение яркого присутствия, которое возникло на вашем пути. Но вот однажды в ноябрьский вечер 1975 года землетрясение обрушило дерево, когда Саэ и маленькая Йоко ехали по прибрежной дороге недалеко от Касэды, где жила мать Саэ и бабушка Йоко. Легкое землетрясение – и все кончено. Дерево падает на машину, и бесконечность гаснет.
– Это только начало, – сказал Кейсукэ Хару.
– Нет никаких причин, чтобы это продолжилось, – попытался успокоить его Хару.
– Кончай вешать мне лапшу на уши, – сказал Кейсукэ.
– Ладно, – ответил Хару.
Десять лет спустя, четырнадцатого февраля 1985 года, когда умер Таро, старший сын Кейсукэ, Хару стоял рядом с гончаром, не расточая бесполезных слов, и так же двадцать шесть лет спустя, одиннадцатого марта 2011 года, когда пришел черед Нобу, младшего.
– А вот я не могу умереть, – сказал Кейсукэ, когда погиб первый сын. – Это называется «судьба», – уточнил он, беря чашечку с саке, которую протянул ему Хару.
– Откуда ты знаешь? – спросил Хару.
– Звезды, – сказал Кейсукэ. – Надо только уметь слушать. Но ты ведь не умеешь слушать, люди с гор полные придурки.
В действительности Хару Уэно был прежде всего жестким, какими иногда бывают горцы. Не прошло и десяти лет, как он преуспел сверх всех ожиданий. От своих первых шагов он сохранил манеру арендовать самые странные места и там демонстрировать новые произведения. Единственным, что он приобрел в собственность, был склад для хранения работ. В остальном все переменилось: он стал богат, влиятелен, его художников носили на руках. Тому имелась масса причин, одной из которых была образовавшаяся брешь, в которую он сумел прорваться, но не последним делом оказался и тот факт, что он не только с умом отыскивал новых подопечных, но и с тем же сочетанием искренности и расчета подбирал покупателей. Трудно представить себе, до какой степени это разжигало страсти: мало было просто купить произведение искусства, хотелось стать клиентом Хару Уэно. Поначалу он священнодействовал в одиночку, хотя Кейсукэ часто крутился неподалеку, когда Хару заключал сделки. В наличии всегда имелось саке, и пили до позднего вечера, пока Хару не вез всех куда-нибудь ужинать. Когда остальные валились под стол, они с Кейсукэ возвращались пешком под луной. В такие глубокие часы они говорили о главном.
– Почему ты пьешь? – спросил Хару еще до смерти жены друга.
– Потому что я знаю судьбу, – ответил Кейсукэ.
И когда умерли Саэ и маленькая Йоко, он сказал другу:
– Я же тебя предупреждал.
В другой раз Хару спросил:
– Что для тебя ценнее – незримое или прекрасное?
Кейсукэ не появлялся несколько дней, а потом принес Хару самую чудесную картину, какую когда-либо кто-либо написал. Иногда они просто любовались звездами, покуривая и беседуя об искусстве. В другие ночи Кейсукэ рассказывал истории, где смешивались классическая литература и его личный фольклор. Наконец, каждый возвращался к себе, в дома, расположенные метрах в двухстах друг от друга, на брегах Камо.
Камо… метрономом жизни Хару была еженедельная прогулка в Синнё-до, но якорь он бросил на берегу реки, протекавшей через Киото с севера на юг, разделяя город на две части. Все коренные горожане знают: именно ее берега, песчаные тропы, дикие травы и цапли задают пульс древнего города.
– Дай мне воду и гору, – говорил Кейсукэ, – и я слеплю тебе мир, долину, где вьется неуловимое.
Хару купил старое полуразвалившееся строение, которое, повернувшись спиной к западу, разлеглось вдоль реки и смотрело на восточные горы. Он еще не завершил архитектурное образование, но, видит бог, уж нарисовать дом он мог. Вместо дряхлой хибары он возвел чудо из дерева и стекла. Снаружи дом выходил на воду и горы. Внутри он распахивался крошечным садам. В центре главной комнаты в стеклянном стакане, открытом небу, жил молодой клен. Хару использовал мало мебели, но очень обдуманно; он привез сюда несколько произведений искусства. Свою спальню он оставил совершенно пустой – единственным исключением стали футон[5 - Футон – традиционный японский матрас.] и картина Кейсукэ. По утрам он пил чай и смотрел, как вдоль берегов среди кленов и вишен мелькают бегуны. По вечерам он работал один в своем кабинете, угловые окна которого выходили на восточные и северные горы. И наконец, он укладывался спать, прожив еще один день в долине неуловимого. Однако половину времени он проводил не один: на купленном складе он устраивал приемы, где пили и танцевали между упаковочными ящиками, а у себя дома – дружеские посиделки, где пили и беседовали у стеклянной клетки с кленом. Люди бывали и у Томоо, где неизменно встречали Хару, как и у Хару – Томоо, где у того имелись свои персональные палочки для еды. И в любом случае и там и там присутствовал Кейсукэ.
Наступает двадцатое января 1979 года, и, конечно же, Кейсукэ на месте. Саэ и Йоко уже в ином мире, но Таро и Нобу, два его сына, пока еще среди живых. Вместе с ними в своем недавно распахнувшем двери доме на берегу Камо Хару празднует тридцатилетие. Как обычно, присутствуют завсегдатаи, незнакомцы и много женщин. Саке льется рекой, витает легкий смех, время похоже на пальмовые ветви, ласкаемые бризом. Снаружи идет снег, и каменный фонарь в клетке клена покрыт белоснежными вороньими крыльями. Вместе с Томоо входит женщина, Хару видит ее спину, рыжие волосы, собранные в пышный пучок, зеленое платье, бриллианты в ушах. Она разговаривает с Томоо, смотрит на дерево, поворачивается, и ему открывается ее лицо. Внезапно, без всякого предупреждения, как иногда падает туман, с легкостью покончено.
* * *
– Веер не может развеять туман, – говорит Кейсукэ молодому скульптору, не глядя на того, потому что смотрит только на Хару.
Он замолкает, и через несколько секунд недоумевающий молодой скульптор сбегает, пробормотав невнятные извинения, но Кейсукэ, поглощенный зрелищем занимающегося пожара, не обращает на него никакого внимания. Он умеет читать звезды, и пожары ему тоже знакомы – а в этой женщине, без сомнения, гнездится один из них. Он не боится за Хару – пока еще нет, – он боится за нее. Никогда прежде он не встречал человеческого существа, в котором бы чувствовалось подобное не-присутствие.
– Это Мод, она француженка, – говорит Томоо, и Кейсукэ думает: «Туман».
Рядом стоит Хару, и Кейсукэ думает: «Веер». Он перехватывает взгляд зеленых глаз француженки, изящно обведенных темными полукружьями. Она говорит что-то по-английски, Хару со смехом отпускает в ответ какое-то короткое замечание.
– Я не говорю по-английски, – отвечает Кейсукэ по-японски.
Она делает небрежный жест, что может означать как «это не страшно», так и «кому какое дело». У всех возникает ощущение, что пространство – а может, и время – искривляется, потом все вроде бы приходит в норму, и Кейсукэ знает, что женщина проведет эту ночь у Хару. Сегодня вечером в комнате присутствует немало женщин, которые были или остаются его любовницами. Он самый обаятельный из мужчин и лучший из друзей, для которого любовь лишь ответвление дружбы, а семья… «Семья – слишком низкая ветвь, недолго и макушкой стукнуться, я предпочитаю ветви повыше», – обычно заявлял он, но до того, как погибли Саэ и Йоко. На похоронах, раз уж дружба – часть любви, он говорит:
– Судьба плохо выбирает ветви.