Прочитав такое художественное, но в то же время совершенно непонятное описание наружности героини, проницательный читатель сейчас же догадывается, что он имеет дело с талантом очень опытным, но очень, очень старой школы, когда каждая дева была неземной, таинственной, непостижимой тайной природы, когда для уразумения женского сердца писались целые томы, и всё-таки ничего не уразумевалось. Читатель немедленно соображает, что ему предстоит очень трудная задача постигнуть непостижимое и понять непонятное даже для самого автора. И читатель прав.
Вера с первого же раза осадила Райского, показав ему всю неуместность его экзаменов. В то же время Райский заметил, что Вера держит себя со строгой недоступностью и ее как бы побаивается даже и сама Татьяна Марковна. Бабушка щедро наделяла Марфеньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, но Веру обходила с осторожностью. «Были случаи, что Вера вдруг охватывалась какой-то лихорадочной деятельностью, и тогда она кипела изумительною быстротою и обнаруживала тьму мелких способностей, каких в ней нельзя было подозревать. Так, она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца: один бабушке, другой – Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским (?) проворством и одушевлением, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно. Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолевает ее дикая, порывистая деятельность: она примется помогать Марфеньке по хозяйству и в пятьдесят минут, все порывами, переделает бездну; возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет». Кроме этой порывистости и неровности, в Вере замечалась сдержанность, сосредоточенность, стремление к независимости и полнейшая таинственность в поведении. Татьяна Марковна говорила про Веру, что для нее свой ум и своя воля выше всего. «И бабушка не смей спросить ни о чем: „нет да нет ничего, не знаю да не ведаю“. На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у нее на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает; ни шить по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит, – так уродилась такая! Я не видала, чтобы она засмеялась от души или заплакала бы». И сам автор, которому бы следовало знать Веру лучше, чем бабушке, не выводит читателя из недоразумения, а, напротив, сбивает его еще больше. «Да, – говорит он, – это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не „барышня“. Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливались склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества. Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много спирта, задатков, самобытности, своеобразия ума, характера, – всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба. Она пока младенец, но с титанической силой…»
Если верить всему тому, что говорится о Вере в тексте романа, а не судить о ней по ее собственным поступкам, то она действительно сила. Но какая же это сила, в чем ее задатки, к чему она должна прийти по существу своих душевных элементов, по своему органическому составу, по основным свойствам своего ума? Г. Гончаров, как видно, принадлежит к числу тех мыслителей, которые полагают, что воспитанием достигается все. Изображая Веру не только цельной натурой, но и титанической силой, он в то же время говорит, что «надо только, чтобы сила эта правильно развилась и разумно направилась». Вот где завязка всех противоречий в характере Веры. С одной стороны – это титаническая сила, с другой – все зависит от воспитания. И, согласно этой непоследовательности в самом замысле автора, Вера распадается на две Веры. Одна Вера, какою ее видит читатель в портрете, рисуемом автором, и в туманных очерках пустомели Райского, та Вера, которую никто не понимает, ни даже бабушка, живущая с нею двадцать два года, – Вера порыва, сосредоточенности, быстрых способностей, Вера сильного, самостоятельного характера, свободолюбивая и независимая; другая Вера – робкая, нерешительная, ищущая внешней поддержки и покровительства, спасающаяся в религиозном чувстве, боящаяся общественного мнения, условных форм и установившегося обычая. Откуда же является эта раздвоенность? Если нам говорят, что в человеке сидит титаническая сила, мы знаем, что он двоиться и качаться не станет; если же он двоится и качается, то очевидно, что в нем титанической силы нет. Где же ключ к уразумению Веры и для проверки непоследовательностей автора? Ключ от загадки – опять в том же свойстве таланта г. Гончарова, по которому ему следует уклоняться всеми силами от чуждой ему области и не браться за разрешение современных вопросов.
Г. Гончаров соткал Веру из газа, облаков, ароматов цветов, красок радуги, облек ее в невысказывающуюся прелесть, нашел в ее глазах лучи и нечто, неудержимо прокрадывающееся в мужскую душу, и рядом с таким верным херувимом поставил чудище – ихтиозавра Марка. Вера – это голубиная чистота всех душевных прелестей, начало добра и счастья; Марк – исчадие всеотрицающего сомнения, исковерканный человек. Одно – добро, другое – зло. В борьбе добра со злом – сущность романа. Зло одолевает; но добро не гибнет, а напротив, подобно золоту, выходит из огня еще чище; восторжествовавшее, по-видимому, зло в сущности искупило свой грех покаянием и таким образом тоже очистилось. Вот ходули старой морали, на которые взобрался г. Гончаров ради спасения России. Но неблагодарная Россия, в лице более рассудительных людей, не внемлет пророчеству автора «Обрыва». Она очень хорошо видит, что «Обрыв» – не больше, как театр марионеток. Все в нем – пружины и красиво размалеванные куклы; но русских людей и русских типов в нем нет ни одного, ни одной живой души, ни одного нового, своеобразного характера. Разве благоухающая Вера – новый тип? Разве Марка мы не видели, но только в более точном и определительном изображении? Разве борьбу старого и нового не излагали уже с далеко большею ясностью?
У г. Гончарова же, прочитав всю историю любви, вплоть до катастрофы, никак не поймешь, в чем заключалась сущность препирательства, какие начала отстаиваются с одной стороны и какие проводятся с другой. Автор уверяет, будто бы происходит борьба разрушительных принципов, навеянных кем-то и откуда-то, с прирожденной человеку правдой. Но ни одним словом он не обмолвился – какие это разрушительные принципы и какая правда, и у читателя, одолевшего роман до конца, удерживается в памяти лишь спор о вечной и невечной любви.
Марк Волохов в своих отношениях к Вере, конечно, если не очень глуп, то во всяком случае очень непоследователен. Будто он не заметил с самого начала, что Вера вовсе не умна, что в ней преобладает в сильнейшей степени сердечный элемент, сентиментализм и въелись до мозга костей законы и правила степного провинциального мира, в котором Вера родилась и прожила двадцать два года. На множестве страниц Вера и Марк занимаются пустыми препирательствами, точно они и в самом деле решают вопросы и могут убедить друг друга. Даже на последнем свидании, когда сила и рассудительность доводов должны были получить наибольшую взаимную неотразимость, мы встречаем ту же болтовню, ту же игру в красивые слова. «Мы разойдемся навсегда, – говорит Марк, – если… бабушкины убеждения разведут нас… Или уж сойдемся и не разойдемся больше…» – «Никогда?» – спросила Вера. «Никогда!» – повторил Марк с досадой. – «Какая ложь в этих словах: „никогда“, „всегда“… Конечно, „никогда“: год, может быть, два… три… Разве это не „никогда“? Вы хотите бессрочного чувства? Да разве оно есть?…» – «Довольно, Марк: я тоже утомлена этой историей о любви на срок!.. Я думала, что мы, наконец, выскажемся, объявим друг другу свои мысли, ну, надежды… и… потом я пойду к бабушке и скажу ей: вот кого я выбрала… на всю жизнь…» И эта канитель с вопросительными и восклицательными знаками разводится на десятках страниц и занимает больше половины всего романа. Марк и Вера только и дела делают, что взаимно убеждают друг друга. Марк говорит: я любить вечно не могу, – обещать это было бы ложью. Вера, напротив, настаивает на счастье вечном: я хочу, чтобы ты любил меня всегда! Райский юлит и хлопочет на ту же тему, мечтает тоже о вечном счастье под розовым кустом, млеет перед Верой и очень обижается, что ни Вера, ни Марк не хотят избрать его суперарбитром. Бабушка, кажется, лучше всех поняла, почему можно изнывать в течение целого романа над таким пустым словопрением: «Я с доктором говорила, – сообщала она Райскому, – тот опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли?…» Ну, конечно… Вера, должно быть, начиталась «Обыкновенной истории», хотя г. Гончаров об этом нигде не упоминает. Есть там две сахарные куколки – Юлия и Александр Адуев. «После пяти лет замужества без любви, – поэтизирует г. Гончаров, – вдруг явились для Юлии свобода и любовь. Она улыбнулась и простерла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предается быстрому бегу на коне. Он несется с могучим животным, забывая пространство. Дух замирает; предметы бегут назад; в лицо веет свежесть, грудь едва выносит ощущение неги… или как человек, предающийся беспечно в челноке течению волн: солнце греет его, зеленые берега мелькают в глазах, игривая волна ласкает корму и так сладко шепчет, забегает вперед и манит все дальше, дальше, показывая путь бесконечной струей… И он влечется. Некогда смотреть и думать тогда, чем кончится путь: мчит ли конь в пропасть, влечет ли волна на скалу?… Мысли уносит ветер, глаза закрываются, обаяние непреодолимо… так и она не преодолевала его, а все влеклась, влеклась… Для нее, наконец, настали поэтические мгновения жизни: она полюбила эту, то сладостную, то мучительную, тревожность души, искала сама волнений, выдумывала себе и муку и счастье. Она пристрастилась к своей любви, как пристращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву…» А молодой Адуев, этот второй экземпляр Веры, только в мужских панталонах, те же самые сладострастные побуждения выражал еще, пожалуй, в более смутной форме, более безумной речью: «Любовь, – говорил он, это – чистое, святое чувство, поэзия; не любить – прозябать, прозябать без вдохновения, без слез, без жизни. Любовь – святыня волнения!» – «Знаю я эту святую любовь, – отвечал дядя, – в твои лета только увидят локон, башмак, подвязку, дотронутся до рук – так по всему телу и побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того…» В письме, которое дядя диктовал молодому Адуеву, высказывались следующие рассудительные мысли: «Дядя не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых, – и нам не советует верить. Жизнь не в одном только этом состоит: для этого, как для всего прочего, бывает свое время, а целый век мечтать об одной любви – глупо. Те, которые ищут ее и не могут ни минуты обойтись без нее, живут сердцем и еще чем-то хуже, на счет головы. Дядя любит заниматься делом, что советует и мне. Мы принадлежим обществу, которое нуждается в нас: занимаясь, он не забывает и себя».
Двадцать два года назад, то есть когда Вера только что родилась, г. Гончаров изображал в лице дяди Адуева реалиста, осмеивающего всякую романическую дичь и непригодный для жизни идеализм. Г. Гончаров стоял тогда на реальной почве и усиливался показать тогдашнему молодому поколению всю бесплодность и практическую нелепость мышления в сладострастном направлении, убивающем всякие силы и способности для полезной практической деятельности.
Стоило ли жить двадцать лет, чтобы повернуть на отсталый путь, чтобы отстаивать в 1869 году то, что осмеивалось и признавалось старым в 1847 году? А именно такой задний ход и обнаружился в мышлении г. Гончарова. Дядя Адуева, не признающий вечной любви и сладострастного, платонического изнывания, выставлялся русскому обществу как образец прогрессивного мышления; теперь же отсталым образцом сердечной непогрешимости выставляют нам туманную, облачную Веру. Если бы сердечные излияния Веры услышал дядя Адуева, то он, конечно, повторил бы ей то же, что сказал некогда своему беснующемуся племяннику: «Ему говорят, что начало – в рассудительности, – соображай поэтому конец; а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пугала какого-нибудь, и живет по-детски. По-твоему, живи день за днем, как живется, сидя у порога своей хижины, измеряй жизнь обедами, танцами, любовью да неизменной дружбой. Все хотят золотого века! Уж я сказал тебе, что с твоими идеями хорошо сидеть в деревне с бабой да с полдюжиной ребят, а здесь надо дело делать… Да что с тобою толковать, – заключил дядя, – ты теперь в бреду…» «С твоими детскими понятиями, – сказал бы еще дядя Адуева, – жизнь хороша там, в провинции, где ее не ведают, – там и не люди живут, а ангелы, а как посмотришь, так все дуры и дураки…»
Эта параллель должна убедить читателя, что сила мысли идет в г. Гончарове обратно пропорционально силе его таланта; что несколько прогрессивное вначале мышление превратилось в отступательное, – ум получил задний ход, и что, наконец, Вера измышлена г. Гончаровым на свою собственную авторскую пагубу.
Нам говорят в тексте, что Вера – сила, и в то же время рисуют зрелую девушку, изнывающую в любовном мистицизме. Нам говорят, что ее мучат вопросы, что она рвется пересоздать свою жизнь, и в то же время не показывают ни одного вопроса, кроме вопроса вечной любви, и просят верить на слово. Нам говорят, что она – титаническая сила, натура цельная, своеобразная, самобытная, независимая, и в то же время мы видим, что, после всякого свидания с Марком, Вера укрывается в часовне или ищет ласк бабушки, жмется к ней и чуть не ложится с нею под одно одеяло. Внутреннее противоречие автора не может выразиться в более резкой, обличительной форме. Влияние напускных идей и труд под гнетом чужих мыслей так очевидны во всем романе г. Гончарова, что автору было бы гораздо расчетливее его не печатать.
Резкий перелом, наступивший в Вере после катастрофы, лучше всего оправдывает физиологическую дальнозоркость Татьяны Марковны. Вера, как бы выразились психиатры, находилась в аффектированном моменте непреодолимого намерения, вызванного физиологическими требованиями организма. Возбуждение кончилось немедленно, как немедленно наступает светлый момент за аффектом, вызвавшим преступление. Нервы упали, временно возбужденную силу сменило бессилие, отвагу и смелость – боязнь общественного мнения. Вере, как всем слабым людям, стало легче, когда она узнала, что она не одна такая, что даже и с бабушкой случился грех в молодости. На людях и смерть красна – поговорка людей бессильных. Вера увидела, что нет ничего нового, что бы могло быть лучше мирного старого, в котором она родилась и выросла, и снова стало тепло в ее груди, легче на сердце. «Она внутренне встала на ноги, чувствуя, что в ней льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями и наполнили молитвами и надеждами…» Марк, конечно, был глуп, не сумев предвидеть подобного конца.
III
По плану романиста, Марк должен был производить на читателя омерзительное впечатление, подобное волку, похищающему ягненка. Все слова подобраны автором так искусно, что задуманное впечатление действительно пробуждается. Но возбуждающие слова только форма, внешняя оболочка; надобно, чтобы внешность вполне гармонировала с внутренним смыслом, скрывающимся за словами и только тогда возможен полный эффект, только тогда литературное произведение будет действительно талантливым.
Мы уже говорили, что у г. Гончарова нет способности последовательности и что форма стоит у него на первом плане, не служа отражением содержания. Г. Гончаров держит перед читателем зеркало, в зеркале показывает ему какое-то размалеванное чучело и в то же время рассказывает: посмотрите, что это за небесное существо, сколько неги и аромата в этой душе, сколько глубокой страсти, титанических сил и ума в этих глазах и т. д. Добродушный читатель смотрит и верит… Нигде этот недостаток автора не обнаруживается так резко, как в изображении Райского.
Семь смертных грехов Марка заключались в том, что:
1) Он не признает дверей и калиток.
Райский, когда шел с первым визитом к Марку, то вошел к нему не в калитку, а перелез через плетень. К Козлову он забрался в окно. Дело происходило так. Марк, не желая, как он говорил, будить собак, постучался к Леонтию в окно. Тот отворил, и Марк влез в комнату. «Это кто еще за тобой лезет? Кого ты привел?» – с испугом говорил Козлов, заметив, что лезет еще кто-то. – «Никого я не привел – что тебе чудится… Ах, в самом деле, лезет кто-то…» Райский в это время вскочил в комнату. Когда Райский пригласил Марка к себе ужинать, они тоже перелезли через забор, хотя калитка была рядом.
2) Марк прицелился в Нила Андреевича. Райский на именинном завтраке, при гостях, выругал его вором, взяточником, и если бы его не удержала Татьяна Марковна, то, конечно, его бы и поколотил.
3) Марк напустил собак на Крицкую, а Райский так круто повернул ее за плечи на краю обрыва, что подобной шутки не позволил бы себе ни один пьяный деревенский мужик.
4) Марк отличался непочтением к старшим и даже откармливал двух бульдогов, чтобы напустить их на полицеймейстера. Райский бульдогов не откармливал, это правда, но он проявлял большую непочтительность к более высоким местным властям, чем полицеймейстер, а над устарелыми понятиями своей бабушки подсмеивался с полным отсутствием того понимания, которое делает подтрунивание совершенно ненужным.
5) Марк ел чужие яблоки. Райский не делал этого, конечно, потому, что для хода романа это не было нужно.
6) Марк рвал чужие книги, чтобы ковырять у себя в зубах. В Райском этой поразительной черты мы не находим.
7) Но величайший смертный грех Марка – «обрыв». Как волк тащит в лес ягненка, чтобы сожрать его, так утащил Марк Веру в беседку. Затем последовали раздирательные сцены раскаяния, муки, отчаяния, с одной стороны, и утешения, великодушия, самоотвержения – с другой. Г. Гончаров положил всего себя на отделку пятой части. А Райский, этот великодушный друг и утешитель! Только здесь обнаружилась вся нравственная мизерность этого человека. Не он ли, не подозревая ничего о любви Веры и считая ее свободной, усиливался всеми средствами влюбить ее в себя! С какой беззастенчивой настойчивостью он преследовал ее в то время, как она прямо отталкивала его от себя. И когда его тактика не удалась, когда его пошлая болтовня о вечном счастье, о страсти, о клубничном наслаждении пропала холостым зарядом, – он начинает говорить против себя; он говорит «угасшим голосом» – трагедия! и, раскиснув окончательно, едет ни с того ни с сего в Рим лепить из глины. Этот Райский, как и молодой Адуев, не мог видеть равнодушно ни одного смазливого женского личика. Сначала он развивал Беловодову и тоже на множестве страниц толковал с нею до приторности о блаженстве и счастье страсти и вечной любви. В то же время он успел развить Наташу и забыл ее, бедную, умиравшую в чахотке. Приехав к бабушке, он немедленно принялся за развитие Марфеньки и раз подсел к ней так близко, что у него сделалось головокружение, причины которого наивная Марфенька, конечно, не поняла. Бросив Марфеньку, он стал разжигать Веру, причем, потерпев неудачу, превратился в друга. А Ульяна? Если бы Райский был порядочный человек в смысле проповедей г. Гончарова, он мог бы сейчас положить предел ее натиску. Но в том-то и дело, что Райский всем женщинам, начиная с Беловодовой, проповедовал свободную любовь. В этом же смысле он поучал и Марфеньку; та сдуру разболтала Верочке, и Верочка поймала его на непоследовательности, когда ему очень хотелось, чтобы Вера сказала, что любит его. Ну, занимайся всем этим Марк, то-то гонение поднял бы против него г. Гончаров! Повествуя же о Райском, г. Гончаров выражается так приятно, что выходит даже и хорошо.
Райский – вообще любимец г. Гончарова, и из него он, как кажется, хотел создать новый тип, но как г. Гончаров пишет свои романы десятки лет, то рамки первоначально задуманного плана пришлось раздвинуть и втиснуть в серединку Марка. Иначе, без сомнения, героем романа, хотя и менее пикантным, оказался бы Райский, а героиней по-нынешнему – Вера. Конечно, роман тогда бы выиграл, если не по новизне своей основной мысли, – ибо г. Тургенев давно уже возделал эту почву, – то в последовательности, и г. Гончарову не пришлось бы выслушивать упреков в умственной отсталости и в непонимании своего времени. Тот роман был бы просто искусством для искусства, без претензии на тенденциозность, и лучше!
Райский изображает собою подготовительную переходную форму к Марку. Райский – герой благоприличный: он знает языки, искусство, говорит довольно красиво; одевается по моде и может быть принят в любом столичном салоне, не то, что бездомный Маркушка. Новые теории Райский развивает если и не совсем ясно и удовлетворительно, то по крайней мере с такою красотою, какой решительно не усматривается в дерзком лаконизме Волохова. Видно по всему, что Райских г. Гончаров видел, изучал, знает, тогда как с Марком он на чуждой почве и должен черпать все данные лишь в собственном творчестве, выдумывать, сочинять. От этого портрет Марка есть только грубо, крупными чертами набросанный общий очерк, а в Райском вы видите такую тщательную отделку мелочей, что у вас рябит в глазах, и общая идея совершенно расплывается под невообразимым множеством частностей, собранных в одну кучу. Но Райский превращается в переходную форму к Марку и становится подставным героем только с третьей части. До появления на сцене Марка Райский – новый человек и лишь при Марке является элементом качающегося благоразумия.
Так, с первого знакомства с Райским вы слышите из уст его социальную проповедь. «У меня все есть, и ничего мне не надо! говорите вы, – поучал Райский Беловодову. – А спросили ли вы себя хоть раз о том, сколько есть на свете людей, у которых ничего нет и которым все надо? Осмотритесь около себя: около вас шелк, бархат, бронза, фарфор. Вы не знаете, как и откуда является готовый обед, у крыльца ждет экипаж и везет вас на бал и в оперу. Десять слуг не дадут вам времени пожелать и исполняют почти ваши мысли… Не делайте знаков нетерпения. А думаете ли вы иногда, откуда это все берется и кем доставляется вам?… А если бы вы знали, что там, в тамбовских или орловских ваших полях, в зной, жнет беременная баба…» – «Cousin!» – с ужасом произнесла Беловодова. «Да, – продолжал он, – а ребятишек бросила дома, – они ползают с курами, поросятами; жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… Я не проповедую коммунизма, будьте покойны… Научить, „что делать“, – я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас; вы спите, а не живете… Со временем вы постараетесь узнать, нет ли и за вами какого-нибудь дела, кроме визитов. Представьте, например, себе, если б вам пришлось идти пешком в зимний вечер, одной взбираться на пятый этаж, давать уроки? Если бы вы не знали, будет ли у вас топлена комната и выработаете ли вы себе на башмаки и на салоп, – да еще не себе, а детям? И потом убиваться неотступною мыслью, что вы сделаете с ними, когда упадут силы?… И жить под этой мыслью, как под тучей, десять, двадцать лет». – «C'est assez, cousin! [9 - Довольно, кузен! – фр.] – нетерпеливо ответила Беловодова. – Возьмите деньги и дайте туда… – И она указала на улицу. – Так вот те principes… А что дальше?» – спросила она. «Дальше… любить… и быть любимой…» – «И что же потом?» – «Потом… – ответил Райский, – плодиться множиться и населять землю…» «Воскресните, кузина, от сна, – проповедовал тот же Райский той же Беловодовой в другой раз, – бросьте ваших Катрин, ваши выезды – и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина, – смело бросьтесь в жизнь страстей, в незнакомую вам сторону… Страсть – гроза жизни, а зачем гроза в природе?… Не к раскаянию поведет вас страсть, – она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки и даст вам дохнуть настоящей жизнью. Страсть поднимет вас высоко, вы черпнете познания добра и зла, упьетесь счастьем и потом задумаетесь на всю жизнь, – не этой красивой, сонной задумчивостью… И когда я вас встречу потом, может быть измученную горем, но богатую и счастьем и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда выгляните и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их… Пожив в тишине, наедине, где-нибудь в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света. Париж и Вена побледнеют перед той деревней. Прочь prince Pierre, comte Serge, тетушки, эти портьеры, драпри, с глаз долой фамильные портреты!.. Вы возненавидите и Пашу с Дашей, и швейцара, и все выезды, – все вам опротивит тогда…» Марк, конечно, не говорил бы так многоречиво и с таким пафосом, но по части отрицания и радикального реализма, он едва ли был бы в состоянии идти дальше.
Не говоря уже про Марфеньку и Веру, Райский не оставил в покое даже бабушки, которую наставлять на путь истины было уже совершенно бесплодно. Райский вздумал преподавать Татьяне Марковне теорию утилитаризма, доказывая ей, что она грубо ошибается, если в желании делать другим приятное видит что-нибудь другое, кроме личного удовольствия, личной пользы. Бабушка, конечно, пришла в ужас, но Райский остался непреклонен и даже прибавил, что он ходит по трактирам, играет на бильярде и курит. Совсем радикал.
Вообще повсюду и везде, где только не является Райский, он вносит новый, разделяющий элемент и тяготеет ко всякой перемене, ко всему новому. Оттого же он потянулся немедленно к Марку и, несмотря на предостережение бабушки, свел тотчас же знакомство с этим бездомным искусителем. Но искуситель прозрел немедленно, что пред ним – второстепенный герой и что роль первого героя отмежевал г. Гончаров ему, Марку. Презрительно отнесся Марк к Райскому и, как говорится, раскусил его с первого раза. Марк видел, что это человек сердечный, добрый, способный на короткое увлечение, но решительно не способный ни к какой выдержке, ни к какому прочному делу. Когда Райский вздумал говорить ему о своих намерениях, – «Знаю, – ответил Марк, – ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это все неудачники!..»
Для нас важно не то – удачник или неудачник Райский, – нам важно то, что русский литературный интеллект стоит на таком низком уровне и Райского, в таком смутном, противоречивом виде, можно предлагать публике. По первоначальному замыслу, то есть судя по первой части романа, Райский должен был явиться загадочной, титанической натурой. Но вы видите преждевременное развитие, слабость работающих нервов, половую раздражительность, разброд мыслей, упадок, дегенерацию расы. Ходит в этом человеке что-то смутное, колобродит какая-то сила: чувствительность, живость, переменчивость впечатлений не дают человеку сосредоточить своих сил на одном предмете. Посмотрите на бездомного Марка: он изображен, правда, чудовищем, но вы видите, что этот железносложенный организм владеет желудком, переваривающим каменья; что он не заплачет, когда Васюк начнет драть квинту, потому, что у него проволочные нервы; что он может спать на гвоздях, покрываться вместо шелкового одеяла, рогожей, – и в вас возбуждается уважение к силе, возбуждается уверенность, что сила эта перетащит вас и через пропасть и через бесплодную степь, что она выручит вас из всякой беды. Что же это такое? Торжество реализма над идеализмом? Но разве так думает Гончаров?..
Конечно, мы не имеем права простирать своих претензий до того, чтобы обвинять лично Райского. Нам важен не Райский, а сам г. Гончаров. Нам обидно за грамотную Россию: обидно за то, что можно так свысока относиться к коллективному русскому уму и печатать такие вещи, как «Обрыв». Что такое Марк, Райский, бабушка, Вера, Мироновна и т. д.? Все это степной хлам, все это тени, покойники, призраки. Нам в 1869 году рисуют людей, живших в 1837 году. К чему эти китайские тени? Детям они не нужны: взрослым еще менее. Никакой связи с современной действительностью; ни одного живого человека. Мы понимаем, что в наше время может явиться даже двадцатое издание «Мертвых душ», как сочинение, имеющее историческое значение: но если бы Гоголь продержал свой роман у себя в столе тридцать лет и вздумал бы напечатать его, когда ни одной Коробочки не осталось на свете, и стал бы выдавать свой труд за картину современности, мы, и не отрицая таланта в авторе, ни одной минуты не усомнились бы, что он сумасшедший и что он страдает той формой, которую психиатры зовут помешательством величия.
Белинский несомненно ошибался, когда отделял идею от таланта; но даже и тогда, когда г. Гончаров стоял еще на реальной почве, он заметил, что этот автор не способен к глубокому анализу, не способен к пониманию жизни и пружин, ею управляющих, не способен к последовательному мышлению и владеет исключительно талантом внешнего рисованья. В каждом слове г. Гончарова вы видите измышление; вы видите, что этот человек грызет перо, чиркает и вычеркивает, подбирая красивые слова, как бусы на нитку, что весь его расчет в том, как его писанье выходит красиво со стороны. Что же касается идеи, мысли, логики, – выражаются ли они рисунком, постепенным подбором картин, или строгим логическим изложением, – их нет. «Обрыв» – это сшивки разноцветных лоскутков, нарисованных в разное время, в период двенадцати лет, человеком, думавшим в каждый последующий год иначе, чем он думал в предыдущий. От этого в первой части вы видите один замысел. Старая чопорная Россия, разъезжающая в колясках с высокими козлами, – вы, читатель, тогда еще не родились, – воспитывает молодое поколение в строгих мертвящих приличиях. Аристократия, французский язык, легкомысленное папильонство старых шалунов, воображающих себя маркизами. Скажите, кому это нужно и когда? А между тем г. Гончаров измышляет целую часть в 137 страниц, и эту часть печатает не московское археологическое общество, а петербургский журнал, «истории, политики, литературы», конечно современной. Во второй части вас внезапно переносят на полстолетия вперед. Почему понадобился такой внезапный скачок? Какая связь между тетушками Беловодовой и Татьяной Марковной, между Софьей и Мироновной, и Верой? Никакой. Что же это? История цивилизации России, изображение картины последовательного происхождения и развития новых людей времен Елизаветы Петровны и Екатерины II или что другое? Понять невозможно, да едва ли и сам г. Гончаров понимает, почему к «Обрыву» приклеилась Беловодова с ее бабушками и екатерининским проказником Пахотиным.
Во второй части вы видите новый замысел, и этот замысел продолжается до конца. Новая местность, новые люди, новая жизнь. Степь с ее удушливой жарой и спячкой мозга, деревенская жизнь с едой от утра до вечера, крепостной быт с Савельями, и Мишками, и с помещичьей придурью. Но кому же все это нужно спустя восемь лет после освобождения крестьян? Какую новую мысль хочет высказать и высказывает автор? Опять никакой. Читаешь и ждешь, чего наделает Райский, этот герой, с которым автор давно уже познакомил публику и на литературных вечерах и «эпизодами из жизни Райского». Но герой стушевывается; его сменяет герой новый, а Райский, превратившись из силы в несостоятельность и опозорившись, сходит со сцены.
Но вы боитесь доверить собственному суждению; не может быть, чтобы такой известный талант, как Гончаров, не имел тонкого замысла и не изобразил бы его еще тоньше? Однако напрасны ваши усилия понять тонкий замысел, ибо способность писать красиво далеко еще не способность анализа и последовательного мышления.
Весь недостаток «Обрыва» именно в том и заключается, что автор не выяснил себе, что он хочет сказать, и работал случайно, под влиянием поверхностных впечатлений. От этого ни один его герой не выдержал до конца, и как г. Гончаров не успел сберечь молодого Адуева от резкого перелома, так не сохранил он в последовательной чистоте ни Райского, ни Веры, ни Марка. Все они сломились, все они раскаялись, все они изменили себе. Эта непоследовательность героев заключается в самом существе логической непоследовательности автора, в шаткости его понятий, в мимолетности его убеждений.
Обратимся опять к «Обыкновенной истории». Сила этого романа – в резком протесте против идеализма и сентиментализма. Роман читался потому, что вздохи и мечтания о деве, луне и другом романтическом вздоре всем уже надоели, и общество почувствовало, что на него повеяло новым воздухом. Сила романа заключалась именно в его реализме: масса публики услышала новое слово и благоговейно взглянула на нового пророка. Вот корень известности г. Гончарова.
Но г. Гончаров не понял причины своего успеха, не понял, что его выдвинул не талант, то есть способность рисовать картинки[10 - Такое понимание таланта в корне противоречит тому, которое Шелгунов развивал в начале статьи.], а мысль, идея, тенденция.
И вот двадцать два года спустя он выступает с новым романом. Чего вправе ожидать публика, пережившая в это время освобождение крестьян, гласный суд, земство, вступившая на совершенно новую экономическую почву, перечитавшая Стюарта Милля[11 - Милль Джон-Стюарт (1806–1873) – английский буржуазный экономист, философ-позитивист.], Дарвина, Ляйеля[12 - Ляйель Чарльз (1797–1875) – английский естествоиспытатель; один из создателей современной геологии.], Бокля[13 - Бокль Генри-Томас (1821–1862) – английский либерально-буржуазный историк и социолог-позитивист, автор «Истории цивилизации в Англии», пользовавшейся большой популярностью в России 60-х годов XIX века.], Конта[14 - Конт Огюст (1798–1857) – французский философ и социолог, позитивист.], от автора, который так ловко и кстати еще двадцать лет назад кинул новое слово, обобщил прогрессивную мысль? Ей описывают каких-то тетушек XVIII века, каких-то провинциальных дур, дают ей слабую копию Лаврецкого, изуродованного Базарова и зрелых дев, мечтающих о луне и о вечной любви. Вместо реализма, знамя которого г. Гончаров поднимал в 1847 году, он в 1869 году проповедует снова сентиментализм и идеализм; он отрекается от самого себя, он отказывается от последовательности. Как же было не надломиться его героям?
Неправда, что г. Гончаров относится безучастно к своим героям, что он держит себя объективно. Это невозможно и психологически. Литературное и всякое другое произведение творчества есть результат субъективности. Нельзя отделить своего «я» от своего произведения. Автор может не уметь думать последовательным мышлением, но тем не менее его думы, его симпатии и антипатии олицетворяются в его героях. Одним словом, автор весь в своем произведении. Сила проявится силой, бессилие – бессилием. Роман, не возбуждающий в читателе прогрессивного мышления и прогрессивного вывода, может быть написан только отсталым и слабо мыслящим автором. Не было примера, чтобы умный человек работающий десять лет, написал глупость.
В «Обрыве» г. Гончаров похоронил себя: мир его праху! Если сам автор не был в состоянии понять, что сила современного писателя – в реализме, а не в идеализме, – нам не научить его. Еще одна свежая могила над писателем, умершим для прогресса! Но по крайней мере мы теперь знаем, что если г. Гончаров через пятнадцать лет напечатает еще роман, – роман этот будут читать наши бабушки, да и то по воспоминанию и по той любовной пикантности, которая так приятна для старух и стариков.
В русской литературе еще не было такого могучего таланта для изображения картин сладострастия. Что за мерзость сцена Райского с Марфенькой, а еще хуже – с Ульяной. Пред вами живая жена Пентефрия. Чтобы писать такие сцены, надо слишком глубоко направить свой ум на их изучение и думать очень напряженно в сладострастном направлении. Те, кто, обратив все свое внимание на тенденциозные намеки, обойдут эту сторону таланта г. Гончарова, сделают большую ошибку, особенно если они – солидные отцы семейства. Юлия распалила свое воображение только чтением французских романов с подобными бесстыдными, но изящно описанными сценами. И снова наводят на этот вредный путь; рисуют нам, под благоухающим покровом, расслабляющие нервы картины. И что выигрывает или проигрывает главная мысль романа, если бы у Райского от излишне близкого сиденья к Марфеньке не закружилась голова, и если бы не только любовной сцены с Ульяной, но и самой Ульяны не было вовсе? Зачем же они? Такой вопрос был бы, конечно, рассудителен по отношению ко всякому другому автору, но не автору «Обрыва». Что такое этот роман с начала и до конца, как не любовная песнь, как не скандалезная хроника какого-то медвежьего угла? Бабушка в молодости согрешила и до глубокой старости млеет рядом с Ватутиным; Крицкая только и думает о любви, ограничиваясь, впрочем, поддразниванием своего воображения; Ульяна – реальность и практик, подобно жене Савелья, платонизмом не удовлетворяется, а любит всякого мужчину, как следует; Райский не дает прохода ни своим сестрам, ни племянницам, и с первой до последней части романа усиливается сбивать с толку всех смазливых женщин и девушек; Марк, главное лицо романа, совершает грех при самой чудовищной обстановке. А второстепенные лица? Пахотин, Тушин? Любовь, любовь, любовь! Г. Гончаров, кажется, серьезно убежден, что любовь – архимедов рычаг. И силен же он с этим рычагом! Роман г. Гончарова мы считаем произведением недомысленным, вредным, безнравственным, и уж, конечно, не дали бы его в руки девушек и мальчиков, которым еще нужно учиться.
IV
Переносить разбор «Обрыва» на научную почву – значит подвергнуть себя обидному неудобству, ибо приходится превращаться в Дон-Кихота, а г. Гончарова превращать в ветряную мельницу. Можно ли вступать в серьезное научное состязательство с человеком, совершенно незнакомым с последними успехами точных знаний и их методом? Можно ли серьезно опровергать человека, который даже науку хочет превратить в простой подбор красивых слов и в трескучую риторику, возбуждающую чувство? Г. Гончаров в интеллектуальном отношении всегда верен себе: есть у него микроскопическая крупица знаний и собственной умственной силы, и разводит он эту крупицу в бочках розовой воды, приобретенной по наследству от романтиков и идеалистов. А что же читающая публика? О, русская публика всегда была снисходительна в своей недальнозоркости; она всегда любила розовую воду; она серьезно признает г. Гончарова за великого мыслителя и поучается у него.
Если г. Гончаров повествовал без всякой тенденциозности о том, что где-то на берегу Волги жила мечтательная кисейная барышня, что этой барышне подвернулся на глаза дикий, некультивированный человек и, сбив ее с толку, сделал с нею то, что ему делать не следовало, – мы бы так и знали, что дикий человек поступил по-дикому, пожалели бы бедную девочку, а г. Паульсон занес бы этот нравоучительный факт в свою книжку для чтения. Но г. Гончаров думает не так. Он во что бы то ни стало желает уподобиться московскому купцу, о котором рассказывает где-то покойный Марлинский[15 - Марлинский – литературный псевдоним А. А. Бестужева (1797–1837), популярного в 20-х годах XIX века писателя и декабриста.]. Купец, усиливаясь доказать вред нового образования, привел следующий факт: «Был у нас молодой купчик, – рассказывал купец, – захотелось ему непременно учиться, выучился, и что же? Отправился на службу на Кавказ, а там – в первом сражении его убили». Пусть г. Гончаров и все его поклонники докажут, что его логика отличается хотя чем-нибудь от логики этого московского купца.
Местами вы действительно видите, что Марк – лично ошибающаяся натура, недоразвившийся человек; но когда г. Гончаров, гоняющийся только за красивыми словами, забыв о том, что он говорил в четвертой части, в пятой, сосредоточив все свои умственные силы, обрушивается на новое знание, вы видите, что перчатка бросается не одному заблуждающемуся человеку, а всему цивилизованному человечеству, всему коллективному передовому уму всех пяти частей света. Может быть, и найдутся такие патриоты, которые умилятся, что в России нашелся подобный смелый ум. Мы не из их числа. Нам стыдно за возможность подобного тиранизма, и нам больно за г. Гончарова. Мы постараемся перевести философию г. Гончарова на простой, понятливый язык, и пусть читатель судит, на чьей стороне правда, Г. Гончаров говорит, что европейское общество внесло новый взгляд на все, взгляд, полный отрицания.
Это правильно. Но позвольте вас спросить: худо или хорошо, что люди, усомнившись в действительности услуги трех китов, нашли закон тяготения? Худо или хорошо, что, усомнившись в четырех элементах и флогистонной теории[16 - Флогистон – в XVIII в. ненаучная теория «огненной материи», якобы находящейся во всех горючих веществах.], нашли большее число начал и научились разлагать воздух и газы? Чему мы обязаны железными дорогами, пароходами, всеми техническими усовершенствованиями в фабричном и заводском производствах, как не сомнению и последовавшему за ним научному отрицанию? Научный метод исследования говорит, что истина дается только проверкою. Что бы было, если бы отрицание предыдущих знаний не принимало того дерзкого характера, который нарушает умственный покой г. Гончарова. Уж, конечно, г. Гончаров очень бы изобиделся, если бы ему преподнесли за «Обрыв» полный костюм китайского мандарина, бритву для сооружения соответственной шевелюры и две готовые косы.
Г. Гончаров говорит, что дерзость нового европейского исследования простирается до того, что отрицаются авторитеты, старая жизнь, старая наука, старые добродетели и пороки. Это правильно; но только нам нужно объясниться. Действительно, наука признает только то, что подчиняется и подлежит опыту. Ведь вы, г. Гончаров, в домовых не верите? А ведь уж как хороша была повесть Иваницкого «Неразменный червонец»! А почему? Да только потому, что г. Иваницкий пишет хотя и хорошо, а домового вам все-таки не показал. Ведь вы не верите Аристотелю, Платону, экономической теории Сюлли[17 - Сюлли Максимильен (1559–1641) – крупный французский политический деятель и экономист XVII века.], фортификационной теории Вобана[18 - Вобан Себастиан (1633–1707) – французский полководец.], стратегическим основам Валленштейна[19 - Валленштейн Альбрехт (1583–1634) – знаменитый германский полководец.], Монтекулли[20 - Монтекулли (1609–1681) – австрийский полководец. No] и даже Суворова, политической мудрости Людовика XIV, драматической теории о трех единствах, забытым исследованиям натуралистов прошлого столетия и даже философии Гегеля. Значит, вы и сами поступаете так, как человек, живущий в XIX веке. За что же вы обвиняете других? Вы говорите о добродетелях и пороках. И эта почва недурна. По учению Сильвестра[21 - Сильвестр – один из виднейших деятелей эпохи Ивана Грозного, которому приписывалось составление «Домостроя».], добродетелью считалось сокрушить ребра своим чадам и домочадцам. Упражняетесь вы в этой добродетели, г. Гончаров? По учению наших дедов, живущему и до сих пор в деревнях, ремень считался лучшим педагогическим средством, – станете вы колотить детей? Станете вы стеснять свою дочь в выборе мужа? станете вы внедряться со своим авторитетом в чужой внутренний мир? станете вы требовать уважения и любви силой? Станете, наконец, вы уверять, что старые добродетели и до сих пор добродетели, а старые пороки и до сих пор пороки? Если все старое так незыблемо хорошо, отчего каждая петербургская кухарка стала говорить извозчику вы; отчего прежний Петр и Васька превратились в Петров Ивановичей и Васильев Петровичей? Отчего, может быть и бессознательно для вас, мысли Стюарта Милля произвели кое-какую перемену в ваших понятиях, и вы почувствовали бы себя великим несчастливцем, если бы вас перенесли в степную деревню да женили на деревенской бабе?
Г. Гончаров говорит, что в новой науке есть односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды. Все это правда. Но когда было больше пробелов в знаниях – нынче или во времена Эразма Роттердамского?[22 - Эразм Роттердамский (1466–1536) – известный немецкий писатель-гуманист. Автор крупнейшего сатирического произведения эпохи Возрождения «Письма темных людей».] Когда было больше односторонности в русской мысли – во времена Ломоносова или теперь? Умышленная ложь кажется г. Гончарову очень неотразимым аргументом. Действительно, лгать вообще нехорошо. Но ведь ложь, в смысле научной пропаганды, есть не более, как сила, концентрирующая ум на известной точке, дающая ему направление в одну, наиболее выгодную сторону. Отчего явились паровая машина, железные дороги, пароходы, телеграфы, швейная машина, орудия – машины, даже велосипед? Именно потому, что пропаганда направила человеческое мышление в известном, одном направлении. Теперь мысли людей направлены на исследование причин, от которых зависит личное счастье. Худо это? И паровая машина далась рядом опытов, и Стефенсон не вдруг поехал по железной дороге!
Г. Гончаров говорит, что новая наука не открыла Америки. А разве старая открыла? Разве человечество со времени Адама было хоть одну минуту убеждено, что оно владеет истиной и что ему некуда идти? Г. Гончаров спрашивает, что такое истина? Да истина то, что признает человек истиной в данный момент. Вот автор «Обрыва» в 1847 году говорил одно и был убежден, что проповедует истину; а в 1869 году он говорит другое и тоже убежден, что проповедует истину. Безусловная истина, заключающаяся в общем примирении – отдаленный идеал. Она еще далеко впереди, и вся сущность прогресса человечества заключается в постоянном поступательном движении к этому идеалу. А г. Гончаров огорчается, что еще не открыта Америка, и хочет удержать всех в Азии. Ну, конечно, если бы г. Гончаров был Изабеллой испанской, то Колумб умер бы в сумасшедшем доме.
Г. Гончаров говорит, что современный реализм видит в чувствах ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их от всяких иллюзий, составляющих роскошь человека, в которой отказано животному. Во-первых, сравнительная психология показывает, что и в животных есть иллюзия. Так, собака принимает иногда чужого за своего хозяина; так, еще Линней[23 - Линней Карл (1707–1778) – шведский естествоиспытатель, создатель систематики растительного и животного мира.] в числе специальных, характеристических признаков собаки поместил, что она лает на луну. А во-вторых, г. Гончаров поступает очень неосторожно, разоблачая самого себя. Реализм требует прежде всего здоровой, правильной, нерасслабляющей жизни. Ни один действительный реальный писатель не станет описывать тех сцен сладострастия, которыми г. Гончаров только и существует в своем «Обрыве». Возьмите любого европейского романиста, – не говоря уже про Шпильгагена, Шатриана[24 - Шатриан Александр (1826–1890) – известный французский писатель, автор (совместно с Эмилем Эркманом) ряда социальных и исторических романов.], Гюго, – возьмите романистов Англии, Америки, даже Франции, где, у какого романиста, кроме Луве-де-Кувре[25 - Луве-де-Кувре Жан-Батист (1760–1797) – французский писатель, автор ряда бульварных романов.], вы встретите сцену, подобную сцене Ульяны с Райским и Райского с Марфенькой? Как ни сочувствует г. Гончаров Райскому и как ни чудовищен Марк, но скажите, можно ли их сравнивать в этом отношении? У самого г. Гончарова не поднялась рука нарисовать невозможную картину с Марком; он понимал, что его могут уличить даже и друзья.
Г. Гончаров не признает закона причинности и верит в моисеевский принцип награды и воздаяния. Это совсем не по-христиански, – мы должны поступать хорошо вовсе не потому, что получим в будущем награду, и, конечно, если бы г. Гончаров писал свой роман не для степных кисейных барышень, а для мыслящих людей, он бы понял всю логическую невозможность высказывания подобных мыслей. Тургенев рассуждал на эту тему гораздо сильнее, и мы не можем не уважать в нем искреннего, честного человека. Г-н же Гончаров подогревает себя и становится на ходули и решительно не возбуждает убеждения в своей искренности. Несмотря на теплые, по-видимому, фразы, от романа г. Гончарова веет холодом, измышлением, безучастием к людям, мелочным эгоизмом. Г. Гончаров изумляется, что новая наука и новая нравственная философия явились из старой. Да разве это могло быть иначе? Бокль весьма наглядно объяснил сущность исправления ошибочных учений. Оно заключается не в измышлении нового, а только в уничтожении, вычеркивании из жизни старых заблуждений и данных для возможности ошибок.