Я молча смотрела на него. Папа вздохнул и продолжил:
– Не идут стихи. Вот, и голодный, и бездомный я, а не идут. Валюша говорила: «Ты зажрался…» А сейчас? – Папа обвел вокруг себя руками. – Это что? Где я? Потерялся. Пришел, а дочка и слушать меня не хочет. Видела бы меня сейчас Валюша… Она мне говорит: «Пешком ходи, раз поэт!» Представляешь? Сама на машине разъезжает, она у меня начальница – в управлении… как оно… ну там… распределение… забыл. Не для меня это, дочка. Я человек с тонкой душой. Мне очень больно все это, очень больно. Но! – Папа поднял кривоватый палец и посмотрел на меня. – Зато стихи рождаются, когда очень плохо. Бейте меня, бейте, я всё стерплю!..
Я смотрела на странного, жалкого человека, которого когда-то выбрала мама. Не знаю, я ведь даже не знаю, как она вышла замуж, где его встретила. Но мне и спрашивать сейчас не хочется, расскажет какую-то ерунду.
– Сейчас, еще раз попробую, – сказал папа, поудобнее устраиваясь на моей кровати, сбросив свои ужасные ботинки, с которых натекла грязная лужа, и подбирая под себя ноги. – Если отец не указ, вам не уйти от проказ… А, как? – папа горделиво посмотрел на меня.
Кажется, на сегодняшний день слишком много.
Собака Машка, душевая, тетя Даша, четыре пары в училище, две из которых – Тетёркины, ее неподвижные глаза, парализующие, давящие, холодящие кровь, потом беготня по городу в мокрых сапогах в безуспешных поисках Машки, потом неожиданный всплеск любви у моего бывшего тренера, обратно домой на автобусе, долго-долго, по темной дороге… И вот теперь папа и его стихи.
– Ты бы ехал домой, папа, – сказала я. – У нас ночевать негде. Я на полу спать не буду, даже ради тебя. Так что иди.
– Да ты что! – искренне возмутился папа.
Лена, которая давно перестала слушать наш разговор и переписывалась с кем-то в телефоне, подняла голову и снова посмотрела на моего папу.
– А ничего, – как можно тверже сказала я. – На последнюю электричку в Москву ты должен еще успеть.
– А там как я поеду? Метро уже закроется. Нет, дочка. Так с людьми обращаться нельзя. И потом мне Валюша сказала – домой без твоего документа не пустит. Так что завтра, если ты любишь своего отца, пойдем к нотариусу и в опеку, вот у меня тут написано, что нужно оформить. – Папа стал рыться в сумке, достал со дна тонкую ученическую тетрадку, зеленую, всю мятую, открыл ее. – Вот, смотри… Все по порядочку записано, как будто я и не поэт, а бухгалтер… – Папа стал тихонько смеяться, всхлипывая и утирая нос некрасивой рукой.
У меня же не такие руки? Я вытянула вперед руку и взглянула на нее. Нет.
– Я ж вообще посчитать ничего не могу! – продолжал тем временем папа. – Поэтическая душа! Мне копеечки дают, сдачу, а у меня в голове уже – фьють! – и стихи готовы! Поэмы! Эпосы! Былины!..
Я смотрела, только не в тетрадку, а на папу. И ведь он все делает абсолютно искренне. Он не играет сейчас, он просто такой. Я не знала… Надо же… Я о нем почти не думала, но… Как-то мне казалось, что мой папа поприличнее. С мамой он не жил… Или это мама с ним не жила? Мама особенно ничего не рассказывала, очень сдержанно говорила о нем, не ругала, но и хорошего ничего не говорила. И к нам он не приходил. Я помню из совсем раннего детства, как мы все однажды гуляли – он, мама и я, на какой-то детской площадке. Папа вместе со мной катался с горки… И всё, больше ничего не помню.
И вот теперь он приехал. И говорит заезженные фразы о «любви к отцу», и пытается даже учить меня, как обращаться с людьми. Отец, которого я совершенно не знаю, отец, который не приезжал ко мне в детский дом, отец, который отобрал у меня квартиру, к которой он не имел никакого отношения, нашу с мамой квартиру, в которой когда-то жила и моя бабушка, балерина, рано умершая.
Бабушка очень переживала, что пришлось уехать из центра, где она родилась и выросла в трехэтажном доме недалеко от улицы Горького, как называла Тверскую улицу бабушка. Я тот дом почти не помню, только смутно-смутно помню подъезд с огромными красивыми окнами, овальными наверху. И еще помню окно в квартире – больше я никогда таких окон не видела – и где бы мне их видеть, если я с десяти лет жила в нашем двухэтажном детском доме, в котором когда-то была размещена военная часть.
То удивительное окно в нашей старой квартире было как половина круга, а по радиусу шли перекладины, три или четыре. И они у нас были фиолетовые, как любила бабушка. Я заметила, если заставлять себя что-то вспоминать, то память неожиданно достает из каких-то закромов и закутков то одно, то другое. Я ведь думала, что совсем не помню раннего детства. А когда встретила старика Ростовцева и он заговорил про мою бабушку, я начала думать, вспоминать, и раз за разом что-то стало выплывать.
То вспомнилось, как бабушка сидела в каком-то кресле в большой ажурной шали, легкой, как дымка, и бабушка, изящно подобрав ноги в тапках с пушка`ми, курила длинную коричневую сигарету, тонкую, с золотым ободком, а мама ее ругала. Что говорила, не помню, но помню, что бабушка смеялась и пускала дым, а мама сердилась. То вдруг вспомнила, как мама незадолго до смерти плохо спала и все ходила ночью по квартире, в темноте и тихо стонала. Значит, что-то у нее болело, а что, я толком и не знаю. Не знаю, отчего умерла моя мама.
– Папа, отчего умерла мама?
– Людочка?
– Папа… – Я встала со старой табуретки, на которой сидела перед папой. – Маму звали Оля.
– Да-да, я знаю. Я просто так говорю. Я часто говорю просто так. Мне слово нравится, и я его говорю. Слово красивое – «Людочка». – Папа доверчиво улыбался.
– Ты вопрос мой слышал?
– Не знаю, – чуть помедлив, ответил папа. – Мне не сказали. Не поставили в известность. Просто сказали – все, нету твоей Лю… – Папа осекся.
– Ясно. И что дальше было? Как я оказалась в детском доме?
– Так у нас жить-то с Валюшей негде было! Одна комната! – испуганно сказал папа. – И ребенок… гм… больной…
– Ладно. – Я остановила папу и решила больше ничего не спрашивать.
Всё равно он ничего не знает. Если что и знал, то забыл. Только расстраиваться, что у меня, оказывается, слабоумный папа. И что я ничего не могу узнать о своей маме.
– Иди. Одевайся и уходи, – сказала я как можно тверже.
– Нет уж! – Папа откинулся на моей кровати и вытянул ноги. Носки у него были грязные и рваные.
– У тебя в сумке другие носки есть? – спросила я, хоть мне и не хотелось с ним больше ни о чем разговаривать. – Переодень.
– Есть! – гордо ответил папа. – Мне Валюша сменного белья дала на неделю!
– Так значит, все-таки не выгнала? – вздохнула я. – Зачем врать было? Ужас какой-то. Носки поменяй и уходи.
– Нет-нет! Даже не рассчитывай! – слабо улыбнулся папа и потер грудь. – Хоть бы знать, сколько мне осталось… Завтра пойдем к нотариусу. А сейчас я буду здесь спать!
– Мне полицию вызывать? – спросила я.
Лена отложила телефон, поудобнее устроилась на подушке, подложив под голову еще толстую вязаную кофту, и молча слушала нашу перепалку. Сейчас она вмешалась:
– Дядя, правда, давай вали отсюда!
Папа помотал головой и еще положил себе на голову мое полотенце.
– Меня нет! А меня здесь нет!
– Господи… Да что творится…
Я не знала, плакать мне или смеяться… Я ведь не стану такой дурочкой, как мой папа?
– Офигеть! – прокомментировала Лена происходящее.
– Бэфигеть! – быстро сказал папа, выглянув из-под полотенца, и сам стал смеяться, мелко-мелко трясясь всем телом и суча ногами. От носков его при этом распространялся весьма тяжелый дух.
Я подошла к окну и открыла его настежь.
– Ужас, – повторила я.
Папа, увидев, что я открыла окно, быстро залез под мое одеяло прямо в одежде и своих ужасающих носках.
– Я полицию вызываю, – предупредила я.
– Вызывай, дочка! У меня в паспорте написано, что у меня есть такая дочка – Леночка. Вызывай. Если совсем папу не любишь…
Тогда я подошла к кровати, отодвинула ее от стены вместе с папой – это было не очень трудно, папа небольшого росточка, с брюшком, но при этом довольно щуплый. И мозгов нет – голова ничего не весит, килограмма два, не больше.
– Ой, – сказал папа. – Я поехал куда-то… Куда ты меня везешь, моя добрая девочка?