– Мамка, а, мамка… Собаки в лесу лают… – вдруг раздался с печки сиплый со сна детский голосишко.
Секунду после этого в избе было тихо. Но неизвестным образом секунда эта растянулась в сознании Олега на долгие часы ужаса. Запал его вмиг угас, он механически огляделся. Сквозь крошечное окошко пробивался несмелый утренний свет, и все предметы, очертания которых появились в нем, стали открыто враждебными и ужасными в своей неподвижности. Белый силуэт печи, хромой грубый стол, лавки, веревки с бельем, какая-то утварь – все это обрело в глазах Олега жуткое угрожающее движение, как в кошмарном сне, получило невыносимую и страшную значимость, и на Олега навалилось тягостное ощущение, что разгадай он прямо сейчас, что же это такое – и все сразу станет на привычное место, расколдуется – ах, если б не этот страх! И еще многое мелькнуло – что все напрасно: и парашют, и Марфа, и отбитые ноги, и сам этот дом, и никакого партизанства, оказывается, не будет, а будет как раз то, что сказала Марфа: выложит и повиснет, а она… И ее он успел разглядеть и оценить в эту секунду. И убедиться, что хотя и нет у ее сердца комсомольского билета, а есть только пятеро детей, но все равно она не скажет немцам, где партизаны… А он скажет… Секунда прошла.
– Показалось Таньке со сна, – прошептала Марфа, и тут они оба услышали.
Лай звучал еще издалека – в утреннем лесу на километры разносятся звуки, но было ясно, что это действительно овчарки, и не одна, а полтора десятка, и идут они сюда. В панике Олег схватил Марфу за руку.
– Бежим!!! – ничего не соображая, выпалил он.
Марфа выдернула руку, глаза ее расширились, голос стал неузнаваем:
– Поздно. Не уйдем.
– Что?!! – взревел Олег, но тут вспомнил: – Ах, да, дети… – его колотило, как в приступе горячки, он никак не мог собраться с мыслями. – Да… да… дети… дети…
– Ни с дитями, ни без них не уйдем: там собаки, от дома враз вынюхают, – тем же страшным голосом отозвалась Марфа.
Несмотря на всю свою былую враждебность к ней, Олег уже привык видеть в Марфе несокрушимую опору, и вдруг опора эта вылетела у него из под ног, ибо Марфа с изменившимся лицом, опустив руки, стояла посреди избы. Дети на печи примолкли, и Олег почувствовал себя вопиюще одиноким и беспомощным. Но произошла странная вещь: как только он понял, что в один миг лишился защиты, так в нем откуда-то взялись силы. Он глубоко вздохнул и зажмурил глаза.
– Не терять головы… Главное – не терять головы… – прошептал он для бодрости и шагнул к Марфе. – Говори быстро, где тут твои партизаны. Или нет, лучше не говори – хватай детей: младших понесем, старшие сами пойдут… Да скорей ты!
У Марфы ожили только глаза – словно она что-то прикидывала. Прошла еще одна бесконечная секунда. Лай слышался ближе. Марфа заговорила, и слова ее звучали, как отрывистые команды:
– За болотом, восемь километров. С детьми не успеем, у болота догонят. И еще –будут знать, где партизаны. Всем нельзя – беги один. Завернешь за избу – иди все прямо. Увидишь болото – ищи глазами три валуна напротив. Сам стань у двойной березы, от нее цель на крайний камень справа. Пройдешь – там тропа. На том берегу опять все прямо – их дозор сам тебя отыщет. Все понял? Повторять некогда, иди сразу. Прощай. С Богом.
Даже в эти неправдоподобные минуты слова «с Богом» покоробили Олега, но размышлять над ними не было времени. Окрыленный, он метнулся было к двери, но вдруг застыл, ясно услышав громко сказанное кем-то слово «стой». Думая, что это Марфа, он обернулся, и взгляд его упал как раз на икону, блеснувшую из темноты. Нелепая мысль возникла у Олега – ему почудилось, будто голос шел от нее: Марфа оказалась совсем в другом месте. Эта мысль только мелькнула, зато на ее место пришла другая, совсем простая: «А Марфа?» – и Олег сам удивился, как он раньше этого не подумал.
– А ты? – вслух сказал он. – А дети? – и увидел, что Марфа плачет.
– Как Бог даст, – сдавленно ответила она, и все возмутилось в Олеге.
Он понял, что чуть не произошло – и волосы у него встали дыбом.
Мало того, что эта женщина спасла его. Она сейчас, только что, пожертвовала собой и своими пятерыми ребятишками ради него, который хамил ей всю ночь напролет и только что, вовсе не думая о судьбе ее и детей, как травимое животное, бросился бежать, кинув ее на произвол судьбы. Немцы сразу раскусят, что он был здесь: обученные собаки помчатся по следу вдогонку. И она с детьми примет страшную смерть за то, чтобы он мог дойти до партизан и жить дальше. Жить? Зная это – жить дальше?
– Марфа, я не пойду без вас, – быстро сказал Олег, и ему показалось, что подобное уже было… Да, точно, там, на аэродроме, когда так же неожиданно он выкрикнул: «Разрешите мне, товарищ старший лейтенант!».
Олег думал, что Марфа начнет его уговаривать, но она живо подошла к нему, глянула остро:
– Вот и ладно. Иначе жизнь свою… Проклял бы ты ее тогда…
Лай доносился уже с довольно близкого расстояния.
– Собаки, мамка, собаки, – пискнул кто-то с печи.
– Лежите тихо, – бросила Марфа через плечо.
– Что же нам теперь делать? – спросил Олег, удивившись мимолетно спокойствию своего голоса.
– А мы уже ничего не можем сделать, – так же спокойно ответила Марфа. – Мы можем только молиться.
Целая буря чувств взвилась в душе Олега. Здесь был и протест, и сомнение, и негодование, но фраза «ничего не можем сделать» не испугала, а смутила его: ведь за ней следовало продолжение, и в этом никак нельзя было разобраться. Для него, Олега, за такой фразой всегда шла несомненная точка, а для Марфы – нет. Но сейчас их судьбы настолько слились, что выходило – раз для нее после «ничего» есть еще «нечто», то это «нечто» он обязан разделить с ней тоже.
Ему было совершенно ясно, что оба они обречены – но сердце, встрепенувшись, подсказало иное. И, вместо того, чтобы крикнуть: «Сама молись, а я буду петь «Интернационал»!» (он где-то читал, что кто-то так крикнул) он пролепетал беспомощно:
– Н.. не умею…
– Не беда, – Марфа метнулась к полке с иконами и, не успел Олег опомниться, как уже неловко держал в руках одну из двух больших; вторую взяла Марфа.
– Левой держи… Крепче… вот так… – наставляла она скороговоркой. – Креститься умеешь? Дай руку… Три пальца сюда… На меня смотри. Так делай. Развернись к двери…
Теперь они стояли плечом к плечу лицом ко входу, каждый держа в руках по иконе. Собачий лай заполнял все вокруг, казалось, ничего, кроме этого лая уже не осталось в мире, но вдруг справа от Олега раздался чистый и ясный голос Марфы:
– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…
– Да воскреснет… – содрогаясь от вновь нахлынувшего страха, повторял за ней Олег, – и расточатся…
Ровно ничего не понимал он из того, что говорит, не раздумывал над тем, зачем он это делает и лезет ли это в какие-то рамки, верней, чувствовал, что сам он вылез из давивших рамок и теперь ни за что не отвечает, знает только, что совершаемое – безусловно необходимо.
Лай, топот, громкая немецкая речь и поганый заискивающий русский голос («Я же говорил вам, господин офицер») – смешавшись, все это возникло на лужайке перед домом.
В этот миг в самом потаенном уголке подвала памяти Олега словно открылась неведомая доселе дверь, и оттуда хлынул яркий свет. В свете он ясно увидел комнату, кресло-качалку, а в нем – худую старуху, укутанную пледом. Старуха мелко крестилась, глядя вверх, где было еще светлей, и бормотала…
– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!!! – громко выкрикнул Олег, и все вокруг расколдовалось: он не слышал более ни лая, ни голосов, только видел рядом Марфу, шепчущую те же слова и, вопреки всему, знал, что вот теперь – хорошо, вот теперь – понятно, и ничего больше не надо…
Часть 2
Валерия
– А ну-ка, актриска, подбери ноги!
Лёра стиснула зубы. В самый раз бы сейчас ледяным тоном ответить: «В русском языке такого слова нет. Есть «актриса» или, в крайнем случае, «артистка». Поэтому попрошу вас выражаться правильно».
Но ущемленное положение не позволяло этого сделать: обиженный Толик, и так все время злобно на нее косившийся, мог бы запросто вскипеть и попросить ее выметаться – да какое выметаться! – просто вышвырнуть ее из машины. И ей пришлось бы унижаться, извиняясь и умоляя взять ее обратно. А унижений с Толиком этим Лёре на сегодня уже хватило: и вспоминать противно, как хам ломался, а она все просила и, когда уж в третий раз, вроде бы, договаривались, вдруг с откровенной наглостью взглядывал на Лёру в упор и непередаваемо цинично ухмылялся:
– Н-не… Вот еще полтинник накинешь – и возьму. А так не возьму, не-е – нипочем…
Полтинников в результате вышло три, и перспектива расстаться с четвертым совсем не улыбалась Лёре. Поэтому она покорно проглотила пилюлю и подобралась на сиденье. Тотчас ей прямо на сапоги брякнулся огромный мешок. Стало очевидно, что двести шестьдесят или более километров до Смоленска ей предстоит ехать с поджатыми ногами, причем изменять их положение будет невозможно: твердый мешок так велик, что поставить ноги наверх не получится. Она решилась робко запротестовать:
– Послушайте, это ни на что не похоже… Нельзя ли в какое-то другое место его положить? Ведь я и пошевелиться так не могу…
Толик сплюнул:
– Ну и не шевелись, не на сцене, – и невозмутимо, не глядя более на Лёру, стал вразвалку огибать «уазик».
Лёра тоскливо оглянулась. Две другие пассажирки уже сидели на своих местах позади, перед ними на полу тоже валялась какая-то кладь, но место для ног все же оставалось. Едва ли теперь кто-то из них добровольно поменяется с Лерой местами. Но наказана она была вполне по заслугам: ведь первая залезла на место рядом с водителем, чтобы избежать близкого соседства с какой-либо из женщин. Они казались Лёре такими неприятными, что сидеть впереди даже с Толиком виделось более приемлемой перспективой… Вот и получай, что заслужила.
На глаза Лёре навернулись слезы, но она быстро напомнила себе свое жизненное правило: «Если положение ужасно, но изменить его ты не можешь, то реветь все равно бесполезно». Слезы наружу не вытекли.