Интервьюер:А Вы сами верующий человек?
Да. Я православный христианин. Плохой, к сожалению…
Не соблюдаете обряды?
Нет, я стараюсь соблюдать пост, но все равно я неграмотен в этом смысле, как и огромное количество людей.
Меня интересует, не приходится ли Вам преодолевать какое-то внутреннее препятствие для того, чтобы, скажем, перекреститься в церкви?
Абсолютно нет. Меня это смущало, когда обо мне говорили как о сыне Героя Соцтруда поэта Михалкова. Или как о начинающем артисте. Дескать, он в церковь ходит…
Но вот, скажем, сейчас я почти полгода жил в Париже и чуть ли не каждое воскресенье ходил в православную церковь. Самое печальное, кстати говоря, это когда люди теряют ощущение того, где они находятся. Когда у тебя просят в церкви автограф – это просто немыслимо, это означает какую-то полную потерю духовного слуха, это катастрофа. (I, 37)
(1992)
Интервьюер:Вы всегда были верующим человеком?
Да, хотя я очень боялся за отца, когда ходил в храм. Но это воспитание матери, духовный мир которой был связан с православием. Мои дети пели в церковном хоре. Младшая пятилетняя дочь на вопрос, что самое важное в жизни, отвечает: «Терпение», а что самое трудное: «Богу молиться».
Это действительно труд – большой, требующий огромных усилий.
У Вас есть любимый храм в Петербурге?
Да, Никола Морской.
Почему?
Не знаю. Может, еще из Достоевского, когда Раскольников выбежал из подворотни, и эти купола ослепили его. Когда я снимал «Обломова», из окна Захара был виден Никольский, и я часто ходил туда во время съемок.
А в Москве?
На Неждановой, Питиримовский. Это была любимая церковь моей матери. (I, 43)
(1994)
Я верующий человек.
Хожу в церковь в Брюсовом переулке и в маленькую церковь в деревне
Аксиньино. Ее разрушили много лет назад, сейчас вернули людям, и уже через три дня там шла служба, хотя в куполе зияла огромная дыра… (I, 57)
(1994)
Когда у человека есть корень, есть Вера, есть Надежда, Любовь и мать их София, то бишь мудрость, то он ищет ответы на экстремальные вопросы именно в этом.
Когда у него этот стержень вынут, ситуация обычно развязывается кровью и насилием. (I, 57)
(1997)
Основой культуры в России всегда был не этикет – умение правильно держать вилку и эстетично одеваться, – а вера.
Православная вера…
И это было принципиально важно. Это держало, цементировало общество… (I, 68)
(2000)
Интервьюер:А что такое детская вера, точнее, домашняя вера, идущая из детства?
Это мама.
Мы ежедневно читали утренние и вечерние молитвы и 90-й псалом
«Живущий под кровом Всевышнего…», а каждый Великий пост, как и положено, перечитывали все четыре Евангелия.
Отец никогда этому не мешал. Но и не фарисействовал: мол, дома – православие, а на партсобрании – персональные дела за религиозные пережитки. Все было поставлено таким образом, что мама оберегала отца от всего того в нашей жизни, что было связано с церковью. Когда приходил духовник, который исповедовал нас и причащал, отца, как правило, не было дома. И он никогда не вступал в спор по поводу веры, хотя по всем остальным вопросам (коммунизм, Брежнев) в семье были кровавые битвы…
Мама (она была беспартийной) тоже никогда ничего не навязывала и не делала из религии культа. Все шло само собой. У мамы был прекрасный вкус и замечательное чувство меры, которые гарантировали от пошлости.
Дома вера была в безопасности, но я знал, что для внешнего мира – это подполье. И когда я уходил в армию, а мой духовник подарил мне замечательный образ священномученика Никиты, я прятал его, зашивал в вещи. Всегда было ощущение двойственности и огромного страха. Я с ужасом думал о том, что папу выгонят из партии, а меня – из комсомола.
Ощущение постыдное, но оно было.
Я помню себя восемнадцатилетним на Пасху в храме Воскресения Словущего на улице Неждановой, помню ужас от того, что мне даже в храме перекреститься было очень непросто.
А для моих детей это уже совершенно естественно. Когда мы как-то в Питере зашли на службу в храм Николы Морского, наш шестилетний Тёма исчез. Я нашел его среди нищих, он сидел у одного из них на коленях. Такой абсолютный выплеск чувств, и никакого страха, что за это что-то будет.
Меня это поразило. Мое чувство страха усугублялось еще и тем, что профессия моя публичная, многое на виду, многие узнают. Мне это всегда мешало, особенно на службе, где и так довольно трудно бывает объяснить себе, зачем это делаешь.
Зачем стоишь на службе, молишься, читаешь Евангелие?
Конечно, со временем этот вопрос отпадает сам собой. Потому что каждый раз открываются совершенно невероятные вещи. И это всеобъемлюще: Господь дает тебе именно в эту минуту услышать то, что является ответом на твой вопрос, и ты как будто впервые слышишь слова, которые, казалось бы, давно знакомы.
Вот! Вот он, ответ!
Скажем, после выхода новой картины искушения просто наваливаются. Вдруг в Евангелии от Матфея читаешь притчу о зависти: помните, работники в винограднике, нанятые хозяином, пришли получать плату за свою работу. И первые говорят: мол, как так? Мы работали с раннего утра, а эти последние работали один час, а получают столько же, сколько и мы.
И хозяин им отвечает: вы не о том беспокоитесь, что я вам мало плачу, а о том, сколько я им плачу.
Прочитаешь такое, и все так ясно про себя становится! (II, 34)
(2000)
Интервьюер:Вы ощущаете себя молодым христианином?
Нет. Ни молодым, ни старым. Это действительно как воздух. Наверное, поэтому для меня сейчас уже мучительно провести месяц без исповеди. Такое ощущение, что не мылся.
При этом я никак не могу считать себя ни праведником, ни исполняющим заповеди в том виде, в каком это необходимо…