Неожиданно она метнула бутылку ему в голову, он еле успел пригнуть её. А когда поднял, было уже поздно: в мгновение ока взметнувшись с дивана, она заграбастала его, как птенчика, – вздымаясь выше потолка, застя солнце… гора урчащего мяса, Идолище Поганое, заклятый Полифем, охочий до человечины…
– Ли-иза… – захрипел он, упираясь в тушу обеими руками, – не ннадо… Мы же петь хотели… То не ветер вет-ку клонит, нне дубра-а… Пол-лиция… с саблями придёт… тебя в капусту… пор-рубит…
– Нишкни. – Кувалда обдала его луково-водочным букетом. – Лизка плясать будет. Сыпь, Егорыч! – заревела она и, стиснув Раскольникова за плечи, пустилась топать и раскачиваться. Он мотался тряпичной куклой в медвежьих лапах.
– На лужочку-бережочку! – орала она, как заведённая.
Рубашка на нём затрещала в подмышках, он рванулся что было сил, отскочил и забежал по другую сторону стола. Лизка от таких догонялок засмеялась во всю пасть, выказав серые редкие зубы, похожие на ногти. Глаза тоже были костяные и белёсые.
– Я Ульяна баба пьяна, – объявила она и, резко двинув стол, вдавила Раскольникова в простенок между окнами. Упал стул, загремела посуда, он, не глядя, схватил горшок с окна – страшно ожгло ладонь – и без размаха бросил в чудище. Попал в плечо, чудище зарычало, протянуло щупальце и выдернуло Раскольникова за волосы через стол на свою сторону, сдирая скатерть и громя посуду.
– Пусти, сука! – кричал он, колотя её руками и ногами, но ни до горла, ни до хари её не достигал.
Держа его почти на весу, она несколько раз пнула его по ноге, – так больно, что, вероятно, сломала, – и отвесила такую затрещину, что сразу сделалась ночь со звёздами. Он отшвырнут был на диван, но навалиться сверху она не успела: он ухватил ветку фикуса, сунул ей в рыло, а уцелевшей ногой лягнул в брюхо.
Орясина оторопела, но тут же, взревев: – Лютуй, котёнок! – принялась мутузить его с обеих рук. Что-то брызнуло, запрыгало по лицу, – бусы её разлетелись. Не то что крикнуть – вздохнуть он не мог. Крошево – вот во что его превращали. Он сумел вывернуться с дивана и под градом ударов пополз вдоль по обмороку бесконечным червяком под стол.
– Лютуй, котёнок! – Червяк был пойман за лопнувшие штаны, и чудище, расплющив его всей тушей, урча, принялось задирать на себе юбку. Дикая боль вдруг вонзилась в грудь, таким острым штопором, что и вонь, и жуть куда-то делись, он сделался маленьким-маленьким, пространство стремительно понеслось от него в тёмный кулёк с посверкиваньем и свистом, напоминающим паровозный. Вот и совсем всё померкло, исчезло страшное бремя с груди и ног, а звон всё разматывался, рвался и разматывался, делался то визгливей, то толще, – и превратился в истошный бабий вопль. Какие-то тени, они же звуки, мелькали, словно сквозь снегопад, вокруг, – он ничего не мог различить, пока не удалось повернуть голову и всё, что летало врассыпную, собрать в общую картину, пусть и единственно видящим глазом. Хозяйка, голося благим матом, лупцевала сестру сумочкой своей по чему ни попадя, а та, похожая на слониху, всё пыталась убежать на четвереньках и заваливалась с рёвом на пол.
Тут он снова рухнул в тёмный колодец и падал до тех пор, пока не долетел до воды. Вода омыла ему лицо, приговаривая прохладным голосом:
– Врёшь, не умрёшь, я же вижу, ещё меня переживёшь…
Раскольников попытался подняться с пола, но собственный крик опрокинул его навзничь. Всё тело терзало что-то стозевное и острозубое, каждая жилочка, каждый сустав болели, как напоследок. Он опять выпал в забытьё, очнулся, когда его затаскивали на диван. Я сам, сказал он, но звук не пошел из разбитого рта, – губы и пол-лица его не слушались, как и нога, – её будто перерубили. Самая же безумная боль была в боку и груди, она его просто удушала. Всё восприятие было, как одежда на нём, разодрано в клочья, он то и дело пропадал в вихрящейся тьме, встречался там с чем-то твёрдым и круглым и потом выныривал, словно проползя из одной ноздри в другую. Вспышками, когда удавалось остановить карусельно несущуюся голову, он что-то видел перекошенным зрением, вот Алёна Ивановна метёт с пола разбитую посуду… вот Лизавета сидит у стены мутной кучей, разбросав голые ноги на пол-комнаты, и блеет: – Я Ульяна баба пьяна… Ведьма кричит: – Башку! Ниже! – и лупцует её по голове окомелком, пока тот не разлетается на прутья, и дура начинает выть по-болотному… В рот льётся вода, вкусно, но больно, он хочет поправить кружку, но вскрикивает от страшной рези в руке, э, да у тебя палец вылетел, потерпи, миленький… Ему рывком дёргают руку, боль такая нестерпимая, что он забивается в свой чулан, задвижка теперь изнутри, уйдите все, он никому не откроет… Что-то колышется над остатками лица, ему еле удаётся приоткрыть глаз, – это хозяйка у изголовья подвязывает фикус и ворчит: – Да убейтесь вы все друг о друга, фикус зачем ломать…
Кажется, он обмочился, но почему он мокрый с ног до головы… это какие-то примочки по всему искорёженному составу… Последний глаз заплывает, он с трудом различает забинтованную свою руку… Дышать невмоготу, что-то зазубренное ковыряется в боку, зачем же его пеленать, пустите… Смирно лежи, у тебя рёбра сломаны, говорит строго ведьма, затягивая его в тряпичный корсет. Беспощадная боль топчет голову чугунными подковами, в переносицу будто раскалённое пенсне впивается, окантовывает глазницы и плавится, протекая огнём в мозг. Последнее, что он слышит, – это бабий голос с надрывом, даже не похожий на хозяйкин: – Ой, лишенько, она ж тебе сосок выкусила-а…
Иногда он понимал, что остался жив, иногда – что всё же умер, его причащают, обмывают, подвязывают челюсть, тяжелые пятаки вдавливают глаза, погребальный венчик стягивает лоб, и певчие, сменяя друг друга, отпевают его одним и тем же голосом. Если признать себя в живых, значит, он очутился в каком-то другом, оборотном времени, которое нарастает освежёванной мучительной плотью, совпадающей с его собственной. И это не сон, не может во сне так ужасно и протяжно болеть голова, он бы давно проснулся и оторвал её сам себе… Наяву это не получалось сделать, потому что он шевельнуться не мог из-за сломанных ребёр, – и потому ещё, что явь доставалась ему лохматыми горячечными лоскутьями, от которых он прятался по закоулкам беспамятства. По большей части он куда-то плыл, грёб, боролся с течением, отпихивался веслом от скал, тонул в водоворотах, отплёвывался горькой пеной… Пей, требовала ведьма, иначе не заживёт. С чем питьё, косорото спрашивал он и получал ответ: со словами. И он пил и валился в яму со снами, похожими на разрубленных змей, и все они пытались срастись кусочками бреда, чтобы задушить его, а он разрывал их, как Лаокоон.
Долго ли, коротко, спустя дни – недели – месяцы – времена года – времена боли – прорезалась щёлка на правом глазу, и Раскольников сквозь эту суженную оптику стал вытягивать из костоломных потёмок то, что от себя осталось, в ту реальность, которая ему отныне причиталась за некоторым вычетом. Безумной бранью он заслужил себе постель на диване, питьё из чайного носика и кормление с ложечки. Шторы на всех окнах были всегда задёрнуты, идиотка тихохонько плоской тенью двигалась вдоль стен и даже на кухне старалась не греметь; дрыхла она теперь на войлоке, растянувшись на полу от хозяйкиной спальни до передней. Алёна Ивановна с сестрой не разговаривала, зато вокруг него хлопотала днём и ночью, разом озабоченная и профессионально сосредоточенная – если колдовство можно счесть профессией – на возможности явить целительные свои таланты. Делала ли она перевязки, ставила ли компрессы, умащала ли осторожно его члены, подавала ли снадобья, – все манипуляции, вплоть до подсова лохани для оправки, сопровождались неумолчным бормотанием заговоров и молитв, она словно кутала его в словесный кокон ворожбы, где ему надлежало эмбрионально налиться и окрепнуть, чтобы потом поразить Божий мир неожиданным возрождением. …Утихни у раба божия Родиона кровь горячая, и щипота, и ломота… чтоб не было на белом теле никакой болезни, ни крови, ни раны, ни опухоли… В чародейство хотелось верить, вера успокаивала и размягчала, вплоть до того, что временами мерещилось, будто кости у него тоже мягкие, и скелет состоит из одних хрящей, даже зубы. …Течёт вода, а с ней беда, как с гуся вода, уносят воды все хворобы… И поила его наговоренной водой, пролитой через дверную ручку. Знахарские причуды сводились в основном к симпатической магии: от головной боли клала ему осиновое полешко вместо подушки, от шума в ушах («прибой Стикса») – клюкву в уши, на ранки – паутину, а уж из чего стряпала она свои настои и бальзамы, что в них набалтывала, – Геката знает. …Как у Господа нашего Иисуса Христа было пять ран – его раны не болели, не опухали, не кровавили – так пусть этот кровоток остановится, как у Господа нашего… У Раскольникова кровила уже лишь одна рана – полуоткушенный Лизкой левый сосок, он и ведьму больше всего тревожил, она то и дело ослабляла пеленальные ленты на его груди, смазывала и, нахмурясь, заговаривала прирасти к телу белому, зажить на груди молодецкой. …Прибежал хорь, утащил хворь, зарыл в овраге. Слетела моль, поела боль, пыльцой стряхнула. А кровь-то вся в закат ушла, а ночь-то рану затворила, месяцем заштопала… Ты зачем овцу поил? Она во хмелю себя не помнит. Вот и насусалились. Воротись я минутой позже – убила бы за здорово живёшь…
Нога у него уцелела, если и перелом, то без смещения, но голень распухла и ныла, он держал ногу с компрессом закинутой на диванный валик. Впрочем, то и не боль была в сравнении с мукой от сломанных рёбер, она его изводила с пыточным рвеньем, шелохнуться не давая ни днём, ни ночью, – он часто будил себя своими стонами. Вот боль, рассуждал он в паузе между забытьём и паузой, я её ощущаю, я сам и есть боль. Но может быть, боль тоже чувствует меня столь же пронзительно, и у неё нет другого способа себя ощутить. Тогда я пребываю в самочувствии боли, в её способе быть собой. Но ведь прогулка сама не гуляет, как сказано неважно кем. То есть боли самой от себя не больно. Это уже идея боли, и здесь мы с ней квиты… От такого заворота рефлексов головного мозга, – который всё сознаёт, ибо ничего не чувствует, – тяжелое воспалённое крыло, душными перьями его накрывавшее, делалось почти невесомым, он ускользал и плыл в тугих и гибких струях до тех пор, пока не приходилось отбиваться руками и ногами от нагрянувшего по его душу чудища со смрадной пастью…
Ведьма подносила ему кубок с дурманным зельем, он проваливался в колодец, нет, скорее, в выгребную яму с голодными пьявками, опять выныривал, и стосковавшаяся боль льнула к нему, запекалась огненным панцырем, шипами внутрь, и жаловалась на невнимание. Пожалей меня, боль-сиротинушку, отовсюду меня гонят, кроме как к тебе податься некуда… И превращала его в себя. Ещё какой-то тревожный зверь с пёстрой спинкой караулил его, ползая по стене напротив. За ним волочился длинный яйцеклад, стена под ним гнулась и пружинила… Во всей этой лихорадке у него сил не доставало подумать отуманенной головой, останется ли он хромым или кособоким или только окривеет, сделавшись сам себе циклопом… Как-то ночью, в разбелёных жидких сумерках он внезапно опомнился: ведь он должен идти – откуда-то отсюда куда-то туда, и немедленно; но и шагу не смог сделать – рухнул с воплем возле дивана, переполошив сестричек.
Стала вдруг пухнуть рука, на которой вправляли палец. Размотали повязку, – дело было не в пальце: вся ладонь воспалилась и стала гноиться – от впившихся в неё многочисленных иголок кактуса, который он метнул в кретинку. Два дня хозяйка вынимала их княжескими щипчиками, утешая песенкой «Стонет сизый голубочек..»
…стонет он и день и ночь.
Миленький его дружочек
отлетел навеки прочь…
Она вообще почему-то пела много про птичек, как Раскольников не очнётся – то про воробья, то про соловья, то про селезня, то про сокола ясного.
Птичка крылышки сложила
и от горя умерла.
Разлюбил меня мой милый,
разменял на три рубля…
Репертуар у девушки был безбрежный – от заклинаний до псалмов, от перемордованной под вкусы завалинки классики до хоровых-присядочных голошений. Как-то исполнила на колыбельный мотив мещанскую лирическую:
Полюбила я любовничка,
полицейского чиновничка.
По головке его гладила,
волоса ему помадила.
Обложила его ватою,
а он водку пьёт проклятую.
Мы катались с ним на лодочке,
разговор он вёл о водочке.
Испекла ему ватрушку я,
он запил её косушкою…
Затем мил-друг малодушествовал со штофом, с четвертью и с ведром. Заключалась баллада обиходным бабским фатализмом:
Я бы бросила чиновничка,
Да никак мне без любовничка.
Потому и пьём на пару с ним,
И ко дну идёт наш парусни-и-к!..
От такой горестной песни Раскольников впервые за эти дни усмехнулся – и узрел свет вторым глазом, щель приоткрылась поперк волдыря на правой стороне лица. В ту же ночь ему приснился сон без обычных ужасов. Привиделось длинное, с прогибом между приставкой и корнем, слово «пресловутый». Оно было в потёках бело-зелёного цвета, с бортиками по бокам. Потом пошёл снег, наступила морозная румяная зима середины века, ещё до гимназии, маленький Родя в башлыке скользил по льду и метал копьё в большую снежную бабу. Раскольников понял, что выздоравливает.
Хозяйка тоже это почуяла, и песенки ему стала петь задорнее, и кормить поплотней. Тут выяснилось, что у него шатается клык в нижней челюсти, он огорчился, но ведьма наговорила на соль глубокомысленную дичь про то, что у мёртвых зубы не болят, и велела высосать щепотку. Что как бы и помогло. Не совсем было понятно, откуда бралась провизия. Вероятно, сёстры ходили в лавку и на рынок, когда он пребывал в забытьи, усугубленном дурманом. Однажды было ему видение: возле дивана прохаживался, стуча коготками по половицам, пестренький петушок, что-то выклёвывал из щелей и пробовал голос, издавая хриплый писк.
– Знакомься, миленький, – проворковала Алена Ивановна. – Петя к тебе гости пришёл.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: