Раскольников вгляделся в гравюрку среди прочих портретиков и иконок. На ней изображена была Екатерина Вторая с известного портрета в виде законодательницы в храме богини правосудия.
– Все говорят, в один голос: Алёна Ивановна, ты с царицей одно лицо, одних статей.
– Мало ли что говорят, чтобы процент сбавить.
Ведьма всерьёз обиделась.
– Учёный-кручёный, что ты в особах понимаешь! На Невском в магазине в окне этот портрет выставили – я встала рядом – все идут, шеи на меня сворачивают!
– Ты, Алёна Ивановна, никак себя императрицей мнишь?
Хозяйка охолонула.
– Кого мню, а кого мну, – и, чтоб слова с делом не расходились, ущипнула Раскольникова. – Я сама себе царица. А что похожа – верно говорят. И по-бабьи мы с ней сходствуем. Люби-ила она вашего брата, ни одной ночки одна не ложилась. А уж они в ней души не чаяли, понял? Про Потёмкина слыхал? У него один глаз был, а почему окривел, знаешь? Убивался по царице-матушке, вот глазик и выы-ы-тек.
– Что ты говоришь? – поразился Раскольников, ощущая себя не столько в заточении, сколько в этнографической командировке.
– А то. Тогда ежели дворянчик какой, хоть граф, хоть ктобище, хотел, к примеру, в гвардию взойти, – а ему говорят: нет-с, сперва пожалте на испыт. А испыт – значит, к государыне в опочиваленку… А ну-ка, соколик, пойдём со мной.
Она подцепила Раскольникова под ручку, но повлекла отнюдь не к кровати, а вывела из кельи в переднюю. За отдёрнутой возле вешалки занавеской обнаружилась дверь на засове, – ведьмы любят с засовом, – а за дверью – комнатка, о которой он и не подозревал: небольшая, узкая, тёмная, вся в мебели и рухляди. «Сюда переводит». Раскольникову почему-то сделалось страшно, хотя ведь не чулан, а комната. Здесь можно забаррикадироваться; но можно и задохнуться: комната без окна. Да и не комната это, а выгородка из хозяйкиной спальни с прорубленным выходом в прихожую. Света из конторы хватало, чтобы разглядеть, до чего же она загромождена: шкафы и сундуки вдоль стен оставляли только узенький проход. Нет, сюда его впихнуть будет сложно.
– Однако, целый ломбард, – заметил Раскольников. – Я думал, ты одни драгоценности принимаешь, а ты… что попало.
– Несли что попало, вот и набрала по доброте своей. Ох, было время – коней с каретами закладывали, – вздохнула хозяйка. – Потом поумнела малость, теперь только рыжьё, скуржа и сверкальцы.
Она велела Раскольникову снять со шкафа два каких-то тяжёлых металлических предмета, замотанных в тряпки. Морщась от одуревающего запаха нафталина и других невыносимых молью веществ, он вынес поскорей их в контору, при этом чуть не упал, поскользнувшись на железном напольном листе возле печки, – ведьма удержала. Что угодно ожидал он увидеть: и «канделябру», и «статую», – но только не лейб-гвардейскую кирасу вместе с блестящей каской, увенчанной двуглавым орлом.
– Тоже от князя?
– А, офицерик один проигрался вдребезги, отцом-матерью клялся, что выкупит. Где там! Видать, сиротой был. Два года лежало, тебя поджидало. Надевай.
– Эти жестянки? Не намерен.
– Экий ты зануда, батюшка. То тебя не разденешь, то не оденешь. Такие жестянки только за геройство дают, ежели, к примеру, Наполеона споймаешь или тыщу турок зарубишь; а ты чванишься.
– Тебе шлея под хвост попала, Алёна Ивановна?
– Был бы хвост – елды не надо. Надевай, кому сказала. Знаешь ведь: я перекоров не люблю!
Прибежала Лизка, трусившая половики в окно, и, обдавая луком и конским потом, жадно растопырилась над самоварным блеском доспехов. Ударил колокол у Николы, хозяйка всполошилась.
– К вечерне звонят, а мы ещё не обедали! Живо надевай! А ты на стол сбирай, чувырла.
Раскольников влез в кирасу. Показалось, что в ней пуд весу. Хозяйка стянула ремни на боках и подала каску. Ещё полпуда сверху. Подтащила к зеркалу.
– Сюда глянь. Красотища, аж глаза ест!
Да, картина на загляденье. «Бред на Средней Подъяческой». Хозяйка и постоялец, сцены из военно-походной жизни. Триумфально сияющая старая потаскуха, кокетливо выставившая тысячный браслет, под ручку с кавалером в чёрно-золотых доспехах, смахивающим на паровозик, что пыхтит по Царскосельской дороге; но больше на самовар.
– Мать честная! Святые угодники! – изнемогала ведьма, даже локотком заслоняясь от такого великолепия. – Вот где краса несказанная! Сердце заходится! Ноги подгибаются!
– И раздвигаются.
– Это само собой. Жаль, не видит никто! Ну, и чем я хуже? Пошто права не имею?
Каска давила немилосердно. У кавалергардов под такой нахлобучкой никаких мозгов не остаётся; вот Дантес и убил Пушкина.
– А где меч? – спросил Раскольников. – Этот, как его… палаш?
– Несут. И меч несут, и пушку катят.
Меч был бы кстати. Порубил бы кой-кого в мелкую клеточку. Алёну Ивановну одолел сходный позыв. Она присела, будто в седле, взмахнула воображаемой саблей и поскакала с посвистом вокруг Раскольникова кавалерийской раскачкой.
– Ура! За Святую Русь! За царя-батюшку! Ну что же ты, давай!
Раскольников не расположен был к подобной разлюли-малине.
– Эх ты, тёха! – ведьма хлопнула его по загудевшему панцырю. – Небось недоноском родился.
На «недоноска» Раскольников обиделся. Он стащил каску с головы и брякнул об пол.
– Сама ты недоносок!
– Стынет! – гаркнула дурында от стола.
– Шапку подыми, – тихо проговорила хозяйка. – Кому сказала. – Подождала и добавила: – Не подымешь – живьём тебя испеку в этих противнях.
Раскольников присел и поднял каску.
– Побледнел, – сказала ведьма с удовлетворением. – Поджилки затряслись. Вот и весь испыт. Как же не недоносок, коли всего боишься.
– Ты сама только при Лизке смелая. Жалеешь, что никто нас не видит, – а пойти со мной в Екатерингоф на гулянье – вот как есть – забоишься.
– Запросто! Но сперва в ресторацию.
Садиться за стол в кирасе Раскольников отказался наотрез. А хозяйка браслет не сняла и, помахивая ложкой, всё заглядывалась на его великолепие; и жесты рукой совершала плавные, отставив мизинчик. Бедовая баба, думал Раскольников, хлебая щи с головизной. Вспыльчивая и воинственная. У неё даже на печной дверце барельеф с каской на скрещенных ружье и сабле. Алёна-воительница. Но она тщеславна и мнительна, через какую-нибудь придурь можно подобрать ключик. Вот уж у кого павлин в голове, императорский…
– Ты слабой заварки, – уточнила ведьма уже за чаем. – Ещё бы пару щепоток, да гвоздичку, да кипяточком ошпарить…
Раскольников смолчал. Хотя был задет едва ли не сильней, чем «недоноском». Но по существу возразить было нечего, он и сам про себя это знал, только не в таких чаеразвесочных терминах. Ладно, сейчас пойдём в спальню, он покажет ей «слабую заварку». Но напрасно ёкало и щекотало в паху, хозяйка против ожиданий вознамерилась «заниматься по домашеству». Вывалила на стол кучу расписок, счетов, квитанций, нацепила очки и принялась, слюнявя палец, раскладывать бумажки, щёлкать на счётах и вписывать в затрёпанную тетрадь баланс своего лихоимства. Вставочка у неё была симпатичная, красного цвета, перо стальное, лучше, чем у самого Раскольникова, но писала она неумело, корявыми буквами; обмакивая перо в пузырёк с чернилами, то и дело сажала кляксы и на каждую ругалась: у, зараза в оба глаза!; перед тем, как перевернуть страницу, шумно дула на неё для просушки, раздувая смешно щёки, как Зефир на старинных картах. И вообще забавно выглядела в круглых очочках: совушка за подсчётом мышиных хвостиков.
Он тоже шелестел листиками на диване, наблюдая за корпевшей над своей хитрой бухгалтерией процентщицу. Кровопийца, сквалыга, старая блудня – а туда же: хочу быть царицей морскою. Кувалда сопела у закатного окна, штопая чулок на стакане. Попалась любопытная страничка какого-то безумного писаки – про двух жителей Чухломы, отправившихся в Москву: на подъезде к ней «увидели они неслыханное и невиданное чудо, а именно двух необыкновенных женщин. Женщины везде и всегда необыкновенны; но тут было не на шутку. Чухломитяне увидели двух женщин вида чудовищного и величины необыкновенной. Одна имела тысячи крыл, а другая тысячи ног. У обеих были змеиные головы, и всепожирающие гортани зияли на все стороны. У первой впалые глаза, мертвенно-багровый вид, судорожные движения были знаком гибельного ее свойства и взор ее был смертоносен.» Раскольников коротко знал этих необыкновенных особ, пусть и не в столь эссенциально-ярком виде и под другими именами; в тексте они фигурировали как Холера и Чума и сами говорливо себя рекомендовали.
«Я есмь самое гнилое существо или, лучше сказать, самая гниль, самая нечистота, эссенция всего смрадного, тлетворного, ядовитого; я есмь все то, что может породить раздраженное против человечества Небо. Однако я пожираю не всех. Есть люди, которые с самого младенчества самим сложением своего тела предрасположены к тому, чтоб я их посетила. Свойство мое есть судороги, корча, рвота, понос; а как есть люди, которые с природы предрасположены к сему, следственно, я на тех и падаю; вообще, нравственное развращение людей есть магнит, влекущий меня. Испорченная развратами природа человеческая есть моя мать; в самой уже испорченной крови человеческой таюся я; а потому от меня таковых и трудно защитить и, так сказать, вырвать все нечистое, все предрасположенное к принятию меня…»
– Чего сидишь, коли орехи, – вдруг хозяйка кинула ему, не глядя, грубо, как Лизке.
– Давай орехи, поколю.