– Скоро будет второе пришествие Бонапарта, и он очистит Польшу от конфедератов и коллаборантов!
– Чего? Псих, что ли? – изумился помощник коменданта.
– Псих он и есть, – подтвердил Иерархов. – Его в психушку надо отправлять.
– Отправим… – пообещал капитан Семенов и набрал номер. – Дежурный? Тут одного вашего клиента из комендатуры надо забрать… Да ваш, ваш он, не сомневайтесь! В патруль стрелял. Ему пистоль сам Наполеон выдал. Да нет, не бойтесь, оружие мы изъяли, в музей передадим. Приезжайте!
Иерархов не стал ждать приезда санитарной машины, сдал повязку, удостоверение патруля, попрощался с казаками и ушел в часть сдавать пистолет.
Он шагал по ночному городу, звонко отбивая шаг по торцовому камню. Шел, а в ушах еще стоял тот фыркающий звук, с каким мимо его виска пролетел свинцовый желудь. А ведь этот псих целил не в Пустельгу, а именно в него, Иерархова, как начальника патруля. Промахнулся, однако. А кто-то другой, может, и не промахнется. И тогда бы лежал сейчас военюрист 2?го ранга в морге гарнизонного госпиталя…
Иннокентий тряхнул головой, чтобы переключиться на другие мысли. Но и другие мысли потекли в том же направлении: вот влепил бы этот Бартош пулю в лоб – и всё. И ничего бы, кроме московского чемодана, от военюриста 2?го ранга Иерархова не осталось. Ладно ничего – никого бы не осталось, кто продолжил бы древний, со времен Ивана Грозного, московитянский род. Ни сына, ни дочери. А ведь давно уже пора обзавестись потомством.
Домой он вернулся за полночь. Луна горела тем же золотистым огнем, что и уличные фонари, и городские окна. Открывая дверь, Иннокентий пришел к выводу, что вполне созрел для женитьбы. Но на ком? Галину он упустил, она замужем, у нее свои дети. Эта кандидатура сразу отпадает. Емышева? Да она хоть сейчас, только позови. Но не приведи господи, такая стервозина. Кто еще? В Москве осталась Катя, дочь маминой подруги, милая девушка, но душа к ней не лежит.
Лег, но уснуть не смог. В ушах всё звучало фырканье старинной пули, пролетевшей мимо виска. Чтобы расслабиться, Иннокентий снял с полки первую попавшуюся книжку. Это оказался томик Достоевского – «Идиот». Открыл наугад и попал на монолог князя Мышкина о смертной казни:
«Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, всё это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще всё будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: “Ступай, тебя прощают”. Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»
И тут Иннокентий вспомнил про своего первого подследственного, этого кудрявого поэта Павла Васильева. Ведь тот целые сутки жил, зная, что истекают последние часы его молодой жизни. Какой ужас его при этом охватывал? Не расскажет.
* * *
Утром он увидел на стенде маленькую афишку: «Преподавательница персидского языка приглашает учеников. Возможны частные визиты и групповые занятия. Оплата по договоренности. Телефон…» Вверху в овале портрет преподавательницы, довольно молодое милое лицо. Образ Иерархову понравился, и он позвонил. Певучий голос спросил:
– Вы всерьез решили заниматься персидским языком? Это трудный язык и редкий. Вам нужен разговорный или литературный язык?
– Разговорный.
Голос преподавательницы тоже понравился.
Заседаний военного суда в тот день не было. В комнате для судей они пили кофе с Галиной, и Иннокентий почти наизусть прочитал ей слова князя Мышкина о смертной казни.
– Представляешь, вчера меня чуть не пристрелил какой-то маньяк. И если бы он в меня попал, я бы ни о чем не пожалел. Не успел бы пожалеть. Но убийце пришлось бы намного горше, если бы ему сказали, что через час-другой-третий его расстреляют. Ведь это такая смертная мука – ждать своего последнего часа. «Вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно…» Жуть!
– Странно слышать такие слова от прокурора, да еще военного. – Галина потянулась за папиросами. Обычно она не курила, но в комнате судей позволяла себе подымить. Ей казалось, что так, в неспешных кольцах табачного дыма, легче принимать решения. – И вообще, перестань читать Достоевского. Это совершенно не наш писатель, не советский образ мысли. Это дикое упадничество…
– Извини, дорогая, но никакой профессиональный юрист не смог написать «Преступление и наказание».
– Гнилое интеллигентское самокопательство! Если следовать всем его мыслям, то судебные процессы пришлось бы вообще упразднить. Потому что, видите ли, убийцы тоже люди, и они страдают больше, чем их жертвы… И вообще, перестань меня разлагать достоевщиной! Я потом работать не смогу.
Иерархов вспылил, и разговор закончился размолвкой…
* * *
В тот же день в назначенный час он пришел на встречу в двухэтажный домик из светло-желтого кирпича во дворе П-образного доходного дома. Почти весь домик занимала частная музыкальная школа. Мария Табуранская встретила будущего ученика на пороге школы, одарила его приветливой улыбкой и провела в класс для сольфеджио. Иерархов шел за ней, завороженный славянской красотой этой женщины, ее статью, походкой и голосом. И – о радость – на ее руке он не увидел обручального кольца! Она села за преподавательский столик, Иннокентий устроился напротив и по студенческой привычке приготовился слушать и записывать.
– Меня зовут Мария Станиславовна, я смогу давать вам не более двух уроков в неделю – во вторник и пятницу, если вас это устроит.
– Устроит! – охотно подтвердил ученик.
– Вы сделали хороший выбор. Персидский – ведущий язык иранской группы индоевропейской семьи языков. У него многовековая литературная традиция, на персидском написаны шедевры мировой литературы, на нем писал великий Омар Хайям. Послушайте, как он звучит:
Gar yek nafas-at ze zendegani gozarad,
Magzar ke joz be ?admani gozarad.
Иерархов жадно вслушивался в слова, которые, казалось, жили в его душе сами по себе, но не находили выхода. Он любил Хайяма, знал его, разумеется, в русских переводах. И вдруг эта женщина, словно медиум, связала его напрямую с великим мудрецом и поэтом. Он вглядывался в ее лицо. Красивое, с едва уловимыми азиатскими чертами – то ли в скулах, то ли в разрезе глаз. Ее лицо умело мгновенно становиться строгим и столь же быстро расцветать в легкой полуулыбке. Угольно-черными были и челка, и ресница, и брови, и только губы пылали кармином. Он почти не слушал – вглядывался в нее.
Вот длинные ресницы взметнулись к соболиным бровям. Чуть курносый носик и яркие губы с чувственным вывертом. Тонкую высокую шею охватывала чуть заметная нить жемчужного бисера…
Иерархов нетерпеливо дожидался ближайшей пятницы.
* * *
Майор Глазунов провел бессонную ночь. Только что из-за кордона вернулся его человек, житель приграничной деревушки Мацей Шалюта. Местный бондарь и бывалый контрабандист, он ходил на ту сторону не первый год, таскал на обмен сахар и гречку, а обратно приносил польскую «жубровку»[6 - Зубровка – водка, настоянная на ароматических травах Беловежской Пущи.], шоколад, ароматное мыло, женское белье… Чего только не уносил, чего только не приносил, пока однажды его не задержали советские пограничники и не посадили под стражу. Вот тут-то и свел с ним полезное знакомство начальник разведки 85?й дивизии. Мацей сразу же согласился на сотрудничество и, похоже, облегчил душу, поделившись накопившимися сведениями о немецком присутствии на западном берегу Немана. В свои сорок лет он был, что называется, лось – и по комплекции, и по проходимости, и по осторожности. От его маленьких глаз, прикрытых густыми седеющими бровями, не укрылись ни позиции дальнобойных орудий, ни палатки лесных лагерей, в которых жили солдаты вермахта, ожидая скорых больших перемен, ни колонны грузовиков, шедших только в одну сторону – к границе, к Лику и Сувалкам.
– Герман рыхтуецца да вайны, – заключал он. – Будзьце пiльныя!
– Да мы и сами это понимаем. Нам точные сведения нужны, где у них танки стоят…
– Танков я пакуль не бачил. Напэвна не прыйшлi яшчэ. Можа, пазней будуць.
Сегодня, этой ночью, пришли, наконец, и танки. Шалюта насчитал штук двадцать, они съезжали с аппарелей на станции Сувалки и укрывались в перелеске недалеко от Августовского шоссе.
– Что за танки?
– Ды ктой ж iх разбярэ? Жалезные…
– С пушками или с пулеметами?
– Не, куляметов не бачил. С гарматами. С пушками, пушками…
Глазунов показал ему картинку в справочнике.
– Такой?
– Вось таки! Башня аккурат по углам подрублена, и пушечка вбок сдвинута.
– Т-II, значит…
– Дык вам из погреба виднее, чем нам з гарышча.
– Что такое гарышча?
– Чардак по-вашему.
– Спасибо, буду знать.
Мацей довольно точно показал места сосредоточения танков, это сделало бы честь любому разведчику. Глазунов подарил мужику добрый пластунский нож, дал две сотенные бумажки и отправил с миром в родную хату. Не теряя ни минуты, написал обстоятельное донесение насчет прибытия немецких танков, указав их тип, что делало сводку весьма ценной.