– Ну, ты бы ему и показал?
– Что это такое?
– Да астрагелюс.
Дьякон сделал шаг назад и в изумлении проговорил:
– Что это вы, отец протопоп! Не ожидал.
– Да чего не ожидал-то?
– Слов этих от вас не ожидал. Астрагелюс показать…
– Шут ты! Да что это астрагелюс?
– Я понимаю, отец протопоп, что вы это в насмешку; но все-таки…
– Да в какую насмешку? Это вот эта щиколодочная кость, что у тебя в руке, называется по-латыни астрагелюс.
– Кость! – воскликнул, ударив себя в лоб, дьякон.
– Ну, да.
– Щиколодочная кость!
– Ну, да же. Ну, да.
– А ведь я его двадцать семь раз окунул, за дерзость это считая! Ах я глупец после этого!
– Неоспоримый, брат, глупец, – утвердил без гнева Туберозов и вошел в притвор, где в углу стояла на коленах и молилась Серболова, а на погребальных носилках сидел, сбивая щелчками пыль с своих панталон, Омнепотенский.
Лицо учителя было весело; он глядел с наглостью в глаза протопопу и дьякону и улыбался.
Он очевидно слышал если не весь разговор, который они вели на сходах храма, то по крайней мере последние слова их.
Но зачем, как и с какого повода появляется здесь учитель Омнепотенский, никогда не накладывавший своей ноги в церковь? – Это удивляет и Ахиллу и даже самого Туберозова, с тою лишь разницею, что Ахилла не может отрешиться от той мысли: зачем здесь Омнепотенский, а чинный Савелий выбросил эту мысль вон из головы тотчас, как перед ним распахнулися двери, открывающие алтарь, которому он привык предстоять со страхом и трепетом.
Отпета и скорбная служба. Серболова и ее дальний кузен, старогородский молодой судья Дарьянов, напились у отца Савелия чаю и ушли: Дарьянов в суд, а Серболова к старушке Омнепотенской. Серболова уезжает домой под вечер, когда схлынет солнечный жар. Она теперь хочет отдохнуть. Дарьянов придет к ней обедать в домик старушки Омнепотенской; а отец Туберозов попозже назвался прийти напиться чаю и проводить свою любимейшую духовную дочь.
Где же Ахилла и где Омнепотенский? Учитель исчез из церкви, как только началась служба, а диакон бежал тотчас, окончив ее. Отцу Савелию так и кажется, что эти два рыцаря где-нибудь гонят друг друга, и он уж очень не рад, что Ахилла взялся быть этаким стратигом. Но отец Туберозов устал от бессонной ночи и от тревог своих мысленных и ложится вздремнуть до предстоящей ему прогулки к Серболовой в дом Омнепотенских.
Часть вторая
Отсталые
I
В те самые часы, когда отцу Савелию Туберозову было так немощно, а судье Дарьянову так недужно от их диалога на прогулке, люди, собравшиеся в доме акцизного чиновника Бизюкина, чувствовали себя превосходно. Здесь был не пир, не бал и не заседание, а аримафейский вечер: здесь были друзья, вполне единомышленные, вполне собою довольные, и притом друзья, обрадованные общею радостью до восхищения.
За исключением Омнепотенского, которого мы уже видели, здесь все люди знакомые нам только по слуху, и потому нам необходимо взглянуть в их физиономии. Кроме Омнепотенского, здесь три лица: хозяин, хозяйка и жена Дарьянова Мелания, или Маланья. Важней, видней и представительней всех здесь сам акцизный чиновник. Он как нельзя более репрезентует либеральное ведомство, по которому служит: он прежде всего хорошо одет и хорошо накормлен, потом велик, бел, румян, с умеренной гривкой и с глубокомысленнейшими бакенбардами. Ногти его чисты, зубы его белы, серые глаза дышат благодушием. Это человек, встретив которого, непременно подумаешь: “Тебе, дружок, очень нехудо живется”, – и, подумавши так, и не ошибешься. У Бизюкина нет ни бед, ни горя, ни врагов; он не обременен службой; не боится никакой ответственности; пьет-ест сладко и доволен всеми и всем. Сытое положение ли, или даже прямо самый род службы заставляют Бизюкина называть своими врагами людей, хранящих отеческие предания: людей, содержащих веру, любящих семью и вообще соблюдающих формы отеческой жизни, но это он считал необходимым, так сказать, только для контенансу,[9 - Для приличия – От франц. contenance – манера держаться.] не как Бизюкин, а как либеральный чиновник акцизный. Он также и против собственности, но и это опять не потому, чтобы он не любил собственности, а потому, что так принято было относиться к этому в губернаторском доме, из которого Бизюкин взял свою жену, которой он и предан и покорен. Сам он, человек самый белый и непорочный, отливает краснотой единственно только потому, что нельзя же акцизному чиновнику быть без красноватого оттенка. Отчего, почему без этого нельзя – это еще покуда не сказалось, но, что как комиссару нельзя быть без панталон, так акцизнику невозможно без вольномыслия, – это все знают. Может быть, это такой хороший подбор, а может быть, тут работает та незримая сила, по законам которой, например, у всех нигилистов такие дубовые и ломовые фамилии, что газета Каткова, назвав которую-то из них, оговаривалась в скобках: “у автора такая фамилия”; а может быть, – и это всего вероятнее, – что акцизному чиновнику без красноты и вольномыслия невозможно обойтись просто от сытости, которая на чиновничью натуру действует, как овес на долго голодавшую мужичью лошадь: жирнеющая кляча лягает того, кто ей засыпает корм под ее лошадиную морду. – Но оставим времени и специалистам решать неразрешимый вопрос этот и будем представлять себе акцизного надзирателя Митрофана Егорыча Бизюкина таким, каким мы его отрекомендовали.
Жене его Дарье Николаевне, или Данке, теперь двадцать семь лет. Она вышла замуж за Бизюкина не по любви, не по принуждению и не по расчету. Мы, разумеется, могли бы заставить ее саму, собственными устами рассказать нам, почему она вышла замуж за Бизюкина; но сама она знает об этом менее, чем кто-нибудь. Ее отец был в очень недавнее время в этой же губернии гражданским губернатором: он был в одно и то же время педант и либерал; набожный христианин и взяточник, но жил с людьми в согласии и в губернии его любили. – “Брал, но благородно брал, – говорят о нем и по сие блаженное время. – Он брал и делал”. Таких у нас еще и хвалили, и берегли, и любили. Но вот ныне царствующий Император сошел ангелом в купель русского Силоамля и возмутил воду, и начались чудотворения: Русь затребовала правды и бескорыстия от своих деятелей, и благородно бравший губернатор, отец Данки, слетел с места зауряд со многими бравшими неблагородно, то есть с бравшими и не делающими того, за что взято.
Смещенный из генералов в капралы, отставной губернатор обратился в мирного помещика, живущего зимой в городе, летом в деревне, выписывающего книги и журналы, довольно великодушного для своих крестьян и от всей души желающего, “чтобы все в этой обновленной России полетело к черту!”. Сановник этот был давно вдов и воспитывал шестерых дочерей при содействии француженки, в которой, как Фамусов, умел им принанять вторую мать. Француженка эта была религиозная роялистка, потерявшая в революцию право надеяться на какое-то наследство. Она ходила по церквям, знала наизусть русскую обедню, служила молебны и ежегодно уезжала месяца на два в Москву, где имела обычай расставаться со своим девятимесячным бременем. Когда старшие девочки стали подрастать, присутствие в доме этой воспитательницы начало представлять некоторые неудобства. Ее спустили со двора, и воспитание детей перешло в руки овдовевшей тетки, некогда сбежавшей замуж за француза, который ее, как водится, обобрал и бросил. Эта терпеть не могла Францию и, порицая французские нравы, питала очень многим в России свойственное убеждение, что непогрешимая мораль со всего света сбежала в Англию, где ее рафинируют и оттуда опять развозят по свету в произведениях высоконравственной английской литературы. Обманутая старуха веровала, что все, напечатанное на английском языке, позволительно и нравственно; а следовательно, и удобно для чтения вверенных ей губернаторских юниц, и юницы распалялись философиею Каина, Дон Жуана, Ричарда III, супружества Макбет, Крессиды, Елены, <2 нрзб > и других. О ранней поре их захватила умственная революция, тихо произведенная лучшими людьми России в первые годы царствования Алексадра II-го: юницы слышали что-то пронесшееся как рокот, слышали, что рокот этот радует всех, кроме тех, чья печаль была им вместо радости. Отца и тетку они видели невеселыми, а все прочие ликовали, и они стали на сторону ликовавших. Старые боги развенчивались, безобразные кумиры снимались, и тихо и смирно вновь уставлялось, что следовало ставить наново: надо было становиться за дело и идти в новой обстановке. Но Русь по излишней ретивости разбрыкалась, заступила постромки и начала в лицах басню о возах с горшками. “По ямам, рытвинам пошли скачки, прыжки – на славу и… в канаву”. За великой порой пробуждения непосредственно следовала другая пора, – пора шарлатанства словом и делом свободы, пора, которую один современный поэт метко назвал: “комическое время”. В эту вторую пору и совершилось совершеннолетие Данки. Перед ее глазами не открывали уже ни Англии, ни Америки и не толковали про то, что невежда демократ может спесивиться и докучать своим демократизмом хуже, чем иной князь своим княжеством. Все, что так недавно занимало людей, лучшие инстинкты которых расшевелил и пробудил “Русский вестник” Каткова, – в пору Данки почти все уже было брошено и сочтено бесконечно малым и недостойным внимания людей истинного прогресса, – на очереди стояли вопросы другие: женский, детский, то есть достоит ли любить своих детей, вопрос имущественный, вопрос о житье сообща и тому подобные серьезные вопросы “комического времени”. Данка хотела служить делу и, чтобы показать неуважение к своей семье, вышла, как мы знаем из рассказа Омнепотенского, замуж за ничтожного чиновника Бизюкина – вышла уходом и высеченная.
Отец ее все-таки сжалился над ней и при содействии своих старых связей достал ее мужу сытое место по акцизам. С тех пор бегучая Данка живет в Старом Городе, нимало не тяготясь своим глуповатым мужем. Он ей ни нравится, ни не нравится, да она об этом даже и не думает: ей все равно, какой он и кто он: ее занимают другие, высшие вопросы. Она любит суету и думает, что ее все считают опасной, – это ее пассия. Вторая ее слабость заключается в том, что она хочет казаться имеющею секреты, открытие которых могло бы очень многим стоить свободы и даже жизни. Она не пошлая дура от природы, но не понимает прямо ничего.
Употребляя слово ничего, следует оговориться, что слово это не сорвалось с пера, а стоит там, где ему следует стоять. Данка решительно ничего не умеет понимать. Ее можно было удивить всем чем угодно: самые обыденнейшие вещи имели для нее значение удивительных новостей, половине которых она даже не могла верить. Она, например, до сих пор не знает и не может верить, что законоположения, ограничивающие свободу печати, одинаково тяготеют над писателями всех направлений и что отстаивать национальные интересы во многих отношениях гораздо труднее, чем служить началам разрушительным. Она думает, что совершает дело страшной смелости, не молясь Богу перед обедом, и что это только она одна такое и может и что за это ее правительство рано или поздно распилит живую. Она не может верить, что можно не желать революции, не будучи врагом свободы и тем более не будучи нисколько подкупленным агентом; она не поверит, что даже самые просвещенные коронованные лица не считают нынешних форм правления совершенными и вековечными; не поверит, что русскими богословскими философами давно решено, что критическое отношение к священному писанию не противно духу нашей религии или что на русском языке напечатана и свободно продается за два рубля “Теория нравственных чувств” Адама Смита, где между прочим читаем, что “перед точным определением права рушатся сами собою притязания представителей власти, притязания, изгнавшие из общества естественную свободу и равенство и почитаемые при всем том у народов правами”. Данке неизвестно и неведомо ничто, – ей неизвестно даже то, что сама она никем не преследуема и не гонима и что вообще многие, некогда гонимые, ныне, в силу благоприятствующих для их положения условий, сами сделались гонителями. Ее призвание – суета; ее разговор – словоизвержения, которые можно вести век, никогда ни до чего не договариваясь. Конечный и ясный вывод ей противны: она как бы страшится, что после их ей не о чем будет говорить.
Данка довольно высока ростом, с недурною фигурой и даже с недурным личиком. У нее живой цвет лица, небольшие коричневые глаза с красноватым оттенком, хорошие, густые каштановые волосы, странный ротик почти без следа губ и любопытный нос, – у основания толстый и круто суживающийся к концу в остренькую точку. Нос этот все как будто что-то нюхает; чего-то ищет и во что-то засматривает. Вообще все ее красноглазое без губ личико и подвижная фигурка как нельзя более напоминают поднятого за уши кролика.
Мелания Дарьянова, небольшая молоденькая брюнеточка с отпечатком беспрестанного каприза на хорошеньком личике. Она здесь гость у Бизюкиных и притом редкий гость: она обыкновенно домоседка, но при неудовольствии на мужа перестает быть такою. Тогда она непременно уходит из дома и идет прямо к тем из знакомых, кого наименее любит или наиболее не любит ее муж. Обыкновенно в этом случае местоубежищем ей служит дом Бизюкиных, которых она не любит, не уважает и у которых, сидя по целым дням, часто не вмешивается ни в какие разговоры и даже часто вовсе не слышит речей, с которыми к ней обращаются.
– Мелания влюблена в своего мужа, – говорят о ней знающие ее дамы, и они говорят правду. Как Данку Бизюкину не занимал дом, так Меланию Дарьянову не интересовал весь свет и все его законы: она вся стремилась к мужу, который награждал ее за это свободой.
Сегодня Дарьянова у Бизюкиных потому, что муж ее пошел к Серболовой, к которой она его ревнует, хотя знает, что Серболова женщина выше всяких подозрений. Мелания ничего не имеет против Серболовой, – напротив, она чтит ее и даже очень бы ее любила, если бы не любила страстно своего мужа. Она признает все достоинства Серболовой, как признает и значение свободы, но ненавидит речи об этой свободе в устах своего мужа, потому что сама к ней не чувствует никакого позыва и очень ясно выводит, что свобода, о которой воркует ей муж, нужна собственно одному ему. Она горяча, вспыльчива и неоткровенна. Вспылив на мужа, она не умела жаловаться и объясняться; но устремляла все силы мстить ему, и в городе были три лица, которые, зная и Меланию и любя Дарьянова, серьезно опасались, как бы она ему когда-нибудь больно не отомстила. Эти три лица были: протоиерей Туберозов, Серболова и очень солидная жена городничего Ольга Арсентьевна Порохонцева.
Таково было общество, находившееся в доме Бизюкиных вечером того дня, в который учитель Омнепотенский явился туда с своими костями.
II
Общество это, за исключением Мелании Дарьяновой, было необыкновенно оживлено. Сам Бизюкин, жена его и Омнепотенский – все здесь говорили вдруг, все друг друга перебивали и спорили. Повод к этакому шумному выражению чувств подавало не одно сегодняшнее появление Варнавы с его костями и происшедший по сему случаю общественный скандал. Это событие, весьма важное в другое время, теперь было принято наскоро; по поводу его отпустили шутку с дьяконом Ахиллой и отложили его на время в сторону. Была более крупная новость: она заключалась в письме, полученном час тому назад Митрофаном Бизюкиным из Петербурга от одного из старых его школьных товарищей Андрея Ивановича Термосёсова. Письмо это было уже прочитано хозяевами за несколько минут перед прибытием Варнавы, но с его приходом, как только унялась суета, было вновь предложено общественному вниманию во второй раз. Теперь Данка собиралась читать это письмо вслух, и потому и нянька, водившая за руку маленького Бизюкина, была выслана из залы, а казачок Ермошка отпущен из передней.
– Это так следует, – сказала Бизюкина. – Нянька, конечно, верная женщина, и она меня выходила, а Ермошка глуп, но все-таки черт их знает.
– Осторожность не мешает, – подтвердил Бизюкин.
– На людей полагаться не следует, они за грош продадут.
– Да и без гроша даже, – вставил Омнепотенский, – они и даром на духу у попов все выболтают.
– Ну, за Ермошку в этом случае я, пожалуй, ручаюсь, – отвечала Бизюкина, – потому что из этого мальца будет когда-нибудь прок. Он Бога не признает и даже яйца у меня в страстную пятницу ел, когда красили.
– Он каналья, – заметил весело муж, – нянька, когда нездорова, посылает его в собор просвирочку вынуть, он пятак в карман, а сам просвиру ножом выколупает и принесет.
– Он молодец, – заключила жена и, вынув из кармана распечатанный конверт с петербургским штемпелем, сказала:
– Это письмо, конечно, не заключает в себе ничего особенного, но оно должно радовать нас потому, что нас давно ничего не радовало. Всем вам известно, что вокруг нас застой, – дел никаких, и повсюду всевластно царствует рутина…
– И попы, – подсказал Омнепотенский.
– Позвольте, – продолжала Данка. – Я сказала: застой и всевластно царствует рутина. Но… но это… но это, однако, замечается не вокруг одних нас, но это замечается и повсюду: литература наша убита…
– Дана!.. – начал было муж.
– Я сказала: литература наша убита, – подтвердила, возвысив голос на одну ноту, жена. – Я говорю об одной честной литературе.
Бизюкин прервал жену нетерпеливым движением.