“Да; это так, – написал, быстро подойдя к столу и быстро схватив свое перо, протоиерей Туберозов. – Это не случайно: это они сеют и слепоту там, и глупость здесь, и неверие повсюду. Сомневаюсь отныне в силе своего противустояния сему и отныне верю, что раскол, который гнал я, есть сила некая и вправду политическая. Народ, смущаемый неверием и материализмом, снова мчится к нему в объятия, и он начинает делать дело политическое. Он загорнет в свои объятия темный народ и не даст его русским рабам польских иезуитов. Вдова деевская, невестка Платонида, пропадавшая двадцать лет, ныне возвратилась. Сегодня я узнал от Пизонского, что она поселилась в малой пещерке, в горе, в Корольковом верху, и много крещенного народа идет к ней и крестится снова. У них деньги, у них вера, чарующая надежды человеческие, у них братская помощь, а у благородий моих наглость и безверие без разума; а у меня оное “молчи!” и Варнава и в смех приводящая борьба с ним. Сегодня вечером известился я через мать Варнавкину, что он хочет читать некие лекции публичные над своими костями. Что он может читать такое? Ахилла взялся сему противодействовать, но как он сие сделает? Что это такое? К каким средствам мы, в мале поставленные, прибегать должны? Должны ли мы спешить на новое себя осмеяние, или, возверзя печаль свою на Бога своего, видеть хитрости врагов его?
Не занотовано мною своевременно, что записка моя о быте духовенства, наконец, возымела значение. Весь почти апрель месяц пробыл я по сему делу в губернии. Был туда приглашен к совещанию о сем предмете как автор сочинения своего. Нападает на меня боязнь, чтобы все это не повернулось снова до облак ногами, а вниз головой. Записка моя во многом аппробована и, может быть, составит нечто не малозначительное в общем мнении, которое на сей предмет выработается. Но к чему теперь все сии мнения, буде на осуществление их нужно столько же времени, сколько нужно было той записке, чтобы пройти под землею и выявиться? К чему сие улучшение быта нашего, если новое поколение и нужды-то в быте нашем признавать не захочет? Неподвижный раскол некоим образом нас прогрессивнее. Со многими, и с весьма многими я был уверен, что сила его в гонении, на него воздвигаемом. Оказалось, что главная сила его кроется инуде. Его батьки и распопы столь же народнее нас, сколь мы их официальнее. Гонения, волею царствующего Монарха, к чести царствования его и к славе времени, престали, а успех раскола вочию идет и идет. Видимым делом целые села пристают к нему; церковные на дух ходят ради близира, “страха ради иерейского”, и во многих начинается забота открыто просить о дозволении принять старую веру, с объяснением притом, что новая была содержима неискренно, а противодействия сему никакого, да еще сие и за лучшее разуметь должно, ибо, как станут опять противодействовать вере полициею, то будет последняя вещь горше первой. В день первого чтения записки моей, отец Троадий объявил, что владыко оскорблены известием каменского благочинного, что по селу Великой Радогощи во все семь седмиц поста было из двух тысяч душ на духу всего двадцать семь человек, и то из своих же дьячковских семейств. Я сам молчу только о том, что у себя под рукою вижу. В газетах прочел пустословное радование, по случаю того, что заграничные наши попы, две, не то три штуки католических патеров привлекли в православное священство. Чего ради трата сия миру бысть? – спросил бы. Или не мнится ли кому, яко бы у нас своих мало, или яко бы сим вера наша торжествует? А сего вот, что народ целыми массами к расколу отхлынивает, сего не видят; а сего, что наши баре доброй волей целыми семьями католичатся, то и сим оные заграничники не похваляются. Я сам у Плодомасова католический молитвенник видел; ксендз Збышевский у него в ласках, и ко мне и к отцу Захарию у него вдруг настало внимание несказанное… Вниманье то я брал за истину, но ныне опасаюсь, что это марево в пустыне аравийской, что в нем лишь утомленный долгожданьем взор мой видет озер и рек желанных очертанье… А тут… В корень… в самую подпочву спущены мутные потоки безверия: не лев рычит, а шакалка подлая щекает… Плюнуть на сего Омнепотенского или обличить и изгнать его? Я это могу, но сомнение обдерживает меня: достойны ли столь ничтожные люди внимания? Можно ли подобных тварей назвать врагами Божиими?.. Господь, над стариком твоим умилосердись: я стар, я уж тупею разумом и становлюсь труслив. Быть может, мне это с трусости моей все кажется, что нам повсюду расставлены ехидство, ковы, сети; что на погубление Руси где-то слагаются цифровые универсалы… что мы в тяготе очес проспали пробуждение Руси… и вот она встала, и бредет, куда попало… и гласа нашего не слушает, зане гласа нашего не ведает… Так все сбирался я, старик, увидеть некое торжество, дождаться, что вечер дней моих будет яснее утра, и чаяний сих полный сидел, ряды годов, у великой купели, неустанно чающе ангела, который снизойдет возмутить воду сию и… скажи ми, Господи, когда будет сие? Мой Ахилла в простоте сердца, а преязвительно сказал, что вера наша в Польше называется холопскою, а здесь скоро будет называться форменною, а партикулярно одни пойдут в раскол, другие – в католичество. Дьякон мой все равно, что младенец, но каюсь перед вами, умные люди: и я этого боюсь. Я этого трепещу; я содрогаюсь, что это возможно; я содрогаюсь, что о сем в России уже говорить возможно. Увидав недавно у Плодомасова нумер французской газеты “Union Chrеtienne”,[8 - “Христианский союз” – Франц.] что французам наше православие втолковывает, я поначалу улыбнулся, но слова Ахиллы вспомнив, прислонился лбом к оконному стеклу, дабы слез моих не видно было, и плакался о сем горько. Пиши, друже! пиши, витиеватый заграничник, свой “Union”, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу. Униона твоего я не прочел, ибо без дикционера ныне сего и не одолел бы; но все-таки мню, что пишешь ты изрядно, ибо из глаз моих писание твое, одним видом своим, исторгло целые потоки слез. Одной услуги от такого Униона чаял я, что хоть могу его листом закрыть мои слезы от ксендза Збышевского, но и в сем лист твой оказался несостоятельным: слеза моя, капнув на него, прососала его насквозь, на ту сторону, с которой смотрели на него ксендзовские очи”.
Отец Савелий поставил точку, засыпал страницу песком и, тихо ступая ногами, обутыми в одни носки, начал ходить по полу, стараясь ни малейшим звуком не потревожить сна протопопицы. Он приподнял шторку у окна и, поглядев за реку, увидел, что небо закрыто черными тучами и капают редкие капли дождя.
На темном небе порою реяли безгромные молоньи.
Савелий набожно перекрестился: это был дождь, прошеный и моленый им прошедшим днем на мирском молебне. В этом дожде старик видел как бы знамение, что Бог его еще слушает, и он, не отходя от окна, тут же склонился головою на руку и уснул, убаюканный сильно разошедшимся дождем.
Между тем дождь кончился; ночное небо очистилось, и начинается день св. Мефодия Песношского, день, которому Ахилла придавал великое значение, велев матери протопопице записать у себя на память.
VI
Солнце встало по обыкновению рано, и в то время, пока оно умывалось за дымящимся в тумане бором, золотые стрелы его лучей остро вытягивались из-за леса. Легкий туман всполохнулся над рекою и пополоз вверх по скалистому берегу; под мостом он клубится, как дым куренья, и липнет около черных и мокрых свай. Из-под этого тумана синеет бакша Пизонского и виднеется белая полоса шоссе. На всем еще полусвет, полутьма.
Отец протопоп спит, положив голову на руки, брошенные на подоконник, и нигде, ни внутри домов, ни снаружи не заметно еще никакого пробуждения.
Но вот на самом верху крутой нагорной стороны Старого Города, над узкой Крестовой тропою, что ведет по уступам кремнистого обрыва к реке, очерчиваются контуры весьма странной группы. При слабом освещении, при котором появляется эта группа, в ней есть что-то фантастическое. Посередине ее стоит человек, с плеч до пяток покрытый длинным хитоном, слегка схваченным в опоясье. Фигура эта неизвестно когда появилась и стоит неподвижно.
Суеверный человек может подумать, что это старогородский домовой, пришедший повздыхать над городом за час до его пробуждения.
Рассвет, все яснеющий с каждым мгновеньем, позволяет, однако, видеть, что это не домовой, не дух, хотя и что-то все-таки не обыкновенное, не обыденное и близкое к сверхъестественному. Теперь мы видим, что эта фигура стоит с руками, опущенными в карманы. Из одного из этих карманов торчит очень длинный прут, с надвязанной на его конце пращою или рыболовною лесою, – из другого на четырех бичевах спускается палица. Так можно, пожалуй, подумать, что это не домовой, а забытый здесь языческий кумир. Но вот шелохнул ветерок, тихою рябью сверкнуло по речке, закачалась береза за соборной оградой, и пустые складки широких покровов статуи задвигались тихо и тихо открыли тонкие ноги в белых ночных панталонах. В ту же секунду, как обнажились эти тонкие ноги, сзади из-за них неожиданно выставилось четыре руки, принадлежащие двум другим фигурам, скрывавшимся на втором плане. Услужливые руки эти захватили раздутые полы, собрали их и снова обернули ими тонкие, белые ноги кумира. Теперь стоило только взглянуть поприлежнее, и можно было рассмотреть две остальные фигуры. Справа виднелась женщина. Она бросалась в глаза прежде всего непомерной выпуклостью своего чрева, на котором высоко поднималась узкая туника. В руках у этой женщины медный блестящий щит, посредине которого был прикреплен большой пук волос, как будто только что снятых с черепа. С другой стороны, именно слева высокой фигуры, выдавался широкобородый, приземистый, черный дикарь. Под левой рукой у него были орудия пытки и кровавый мешок, из которого свесились книзу две человечьи головы, бледные, лишенные волос и очевидно испустившие последний вздох в пытке. Окрест этих трех ликов веяло воздухом северной саги. Но солнце подпрянуло еще на вершочек – и саги совсем как не бывало: это просто-напросто были люди живые. Они постояли с минуту и двинулись книзу. Шагов десять спустились они, опять стали, и тот, что стоял спереди, тихонько промолвил:
– А смотри, брат Комарь, ведь что-то его и нынче не видно!
– Да и точно, что опять не видать, – отвечал чернобородый Комарь.
– Да ты смотри-то получше.
Комарь воззрился за реку и через секунду опять произнес:
– Что уж смотреть, Воин Васильевич, – не видно!
– А в городе, Господи, тишь-то какая!
– Сонное царство, – заметила тихо фигура, державшая медный щит под рукою.
– Что ты говоришь, Филиси? – спросила, не расслышав, худая фигура.
– Сонное царство, – вновь проговорила женщина со щитом.
– Да; сонное царство; но скоро начнут просыпаться. Вот погляди-ка, Комарь, кажется, тот уж бултыхнул оттуда?
Фигура кивнула налево к острову, с которого легкий парок подымался и тихо клубился под мостом.
– Бултыхнул и есть, – ответил Комарь, глядя на два тонкие кружка, расширявшиеся по тихой воде.
В центре кружка, тихо качаясь, вертелась зрелая, желтая тыква.
– Скажи ты, как слышно далеко зарею! Ах он, каналья! Опять прежде нас бултыхнул, не дождавшись начальства. А я говорю, слышно-то как далеко?
– Еще по реке особливо.
– Да, по реке очень слышно.
– А вон! Вон, идут уж! – заговорил вдруг Комарь, протянув левую руку по направлению к Заречью.
Все приложили ладони к глазам, и разом все вдруг поглядели за реку.
Там по Заречью, из густой купы верб и ракиты, выступало что-то высокое, покрытое с ног до головы белым саваном: это “что-то” напоминало как нельзя более статую Командора; и словно та статуя медленно двигалась к реке по росной тропинке.
Феб умылся за лесами и на огненной колеснице быстро выкатил на небо; быстрей зашевелился пар; по мосту вдруг потянулись тени нагорных строений; в речке опрокинулись купол собора и кровли домов; сказочный свет улетал, уступая свое место дневному свету. В этом-то свете, весь облитый лучами солнца, в волнах реки показался гигант на могучем вороном коне, который плыл против воды, мощно рассекая ее своею крутою шеей и громко фыркая красными ноздрями.
Все эти пешие лица и плывущий всадник стремятся с разных точек к одному пункту, который, если бы провести от них перекрестные линии, обозначился бы, например, на выдающемся посредине реки большом камне. В первой фигуре, которая так осторожно спускается Крестовой тропою, мы узнаем старогородского городничего Воина Васильевича Порохонцева, отставного ротмистра, длинного, худого добряка, разрешившего в интересах науки Омнепотенскому воспользоваться телом отделанного в скелет утопленника. Тощий городничий представляется нам в самой спокойной, хотя и не в самой приличной одежде. На нем масакового цвета халат шелковый, сшитый попросту из женского платья; на голове остренькая гарусная ермолка; из одного его кармана, где покоится его правая рука, торчит тоненькое кнутовище с навязанным на нем длинным выводным кнутом, а около другого, в который засунута левая рука городничего, тихо покачиваются огромная дочерна закуренная пенковая трубка и сафьянный кисет с беленькими “змеиными головками”.
С левого боку, за плечом у городничего, тихо шагает кучер Комарь, баринов друг, и наперсник, и личарда, давно уже утративший свое крестное имя и от всех называемый Комарем. У Комаря вовсе не было с собой ни орудий пытальных, ни двух мертвых голов, ни мешка из испачканной кровью холстины: нес он подмышкой скамейку, старенький стриженный коврик тюменьской работы да пару бычачьих туго надутых пузырей, связанных крепко друг с другом суконной покромкой.
Третий лик, за четверть часа столь грозный, с медным щитом под рукою, теперь предстает нам в самой скромнейшей фигуре жены Комаря. “Мать Фелисата” – так ее звали на дворне – была обременена ношей довольно тяжелой, но вся эта ноша никак не подходила б для битвы. Прежде всего Комарева жена несла свое чрево, в котором, для одной ее слышно, тихо вертелся будущий сын Комаря; потом под рукою у нее был ярко заблиставший на солнце медный таз, а в том тазе мочалка; в мочалке суконная рукавичка, а в суконной рукавичке кусочек канфарного мыла; а на голове у нее лежала вчетверо сложенная белая простыня.
Весь ансамбль самого тихого свойства.
Под белым покровом шедшая тихо с Заречья фигура тоже вдруг потеряла свою грандиозность, а с нею и поступь и подобие свое с Командором. Это шел человек в сапогах из такой точно кожи, в какую обута нога каждого смертного, носящего обувь. Шел он спокойно, покрытый до пят простынею, и когда, подойдя к реке, сбросил ее на траву, то в нем просто-напросто представился лекарь Пуговкин. В кучерявом голом всаднике, плывущем на вороном долгогривом коне, узнается дьякон Ахилла, и даже еле мелькающая в мелкой ряби струй тыква принимает нечто образное: на ней обозначаются два кроткие голубые глаза и сломанный кривой нос. Ясно, что это не тыква, а лысая голова Константина Пизонского, тело которого скрывается в свежей влаге.
Перед нами стягивается на свое урочное место компания старогородских купальщиков, обыкновенно встречающих здесь таким образом каждое утро погожего летнего дня. Лекарь Пуговкин, первый сбросив с себя простыню, сбросил с себя через минуту и второй покров свой, серпянковую сорочку, и, разбежавшись, прямо бросился кувырком в реку и поплыл к большому, широкому камню, который на один фут над водою возвышался на самой середине реки. Этот камень действительно был центром их сборища. Он издавна звался Голомысом.
Лекарь в несколько взмахов переплыл пространство, отделявшее его от Голомыса, вскочил на гладкую площадь камня и захохотал.
– Чего? – крикнул ему городничий.
– Того же самого, – отвечал лекарь, широко разевая рот и откидывая за уши свои мокрые, русые космы.
– Чего самого?
– Вчерашнего.
Городничий плюнул и в последний раз спустил ногу с крутой Крестовой тропы; перешел засыпанный мелкой щебенкой берег и остановился перед водою, тихо протекавшею по мелким камешкам.
– Здорово живешь? – крикнул он голому Пуговкину.
– Очень здорово, как невозможно здоровее, – отвечал с беспечнейшей веселостью лекарь и, показав рукою по направлению к плывущей по реке конной фигуре Ахиллы, вскрикнул: “вот он и Фараон!” и опять захохотал самым; заразительным хохотом.
– Вижу, – произнес городничий, к которому в это время подошла Фелисата, распоясала его и, сняв с него халат, оставила в одном белье и пестрой фланелевой фуфайке.
– Гряди, плешиве! – закричал в это время лекарь, болтая по воде ногами.
– Гряду, братец, – отозвался дребезжащий голос, исходивший из тыквы, и в соседство к лекарю подсел приплывший Пизонский.
Лекарь пожал руку дяди Котина и непосредственно засвистал “Хуторочек”. Он сидел на камне, спустя ноги в воду и, подпершись ладонями в бока, спокойно смотрел вниз, как подплывал к ним по дымившейся паром речке Ахилла. …Но вот у того же места пристал и дьякон. Он соскочил с своего аргамака, сел на край камня, и только что протянул на мгновение свою руку к лекарю, как тот совершенно неожиданно развернулся, дал Ахилле ладонью по затылку весьма сериозную затрещину и опять засвистал свой “Хуторок”.