В марте месяце сего года, в проезд через наш город губернатора немца с правителем поляком, предводителем дворянства было праздновано торжество, и я, пользуясь сим случаем моего свидания с губернатором, обратился к оному сановнику с жалобою на обременение помещиками крестьян работами в воскресные дни и даже в двунадесятые праздники, и говорил, что таким образом бедность наша еще увеличивается, ибо по целым селам нет ни у кого ни ржи, ни овса… Но только лишь я слово сие “овса” выговорил, как сановник мой возгорелся гневом, прянул от меня как от гадины и закричал: “Да что вы ко мне с овсом пристали! Я вот, говорит, и то-то, и то-то, да и наконец курц унд штарк,[3 - Коротко и сильно – Нем. kurz und stark] – я не Николай Угодник, – я овсом не торгую!” Этого я не должен был стерпеть и отвечал: “Вам, человеку в делах веры невежественному, прежде всего скажу, что Николай угодник был епископ и ничем не торговал и не торгует. А затем вы должны знать, что если нужна наша Русь, то нужны ей и дьяк, и священник, ибо сих одних мы еще у немцев не заимствовали”. Рассмеявшись злобным смехом на мои слова, оный поляк-правитель подсказал мне: “Не бойтесь, отец, было бы болото, а черти найдутся”. Эта последняя вещь была для меня горше первой. Кто сии черти? что сие болотом твои ляшские уста назвали? – подумал я в гневе и, не удержав себя в совершенном молчании, отвечал польскому кобелю, на Руси сидящему паном, – что “у дурака, сударь, бывает одна речь на пословицу, да и та дурацкая, и что я, уважая сан свой, даже и его, ляха, на сей раз чертом назвать не хочу, дабы сим самым не обозвать свою Русь болотом”. И чем же сие для меня кончилось? Ныне я – бывший благочинный, и слава Тебе, Творцу моему, что я еще не бывый поп и не расстрига. Нет, сего ты, сочинитель, должно быть не спишешь. Да; будет с твоей головы знать и про одни печеные яйца. – Больно, даже до нестерпимости больно.
3 сентября. Осенняя погода нагоняет жесточайшую скуку. Привык весьма действовать – ныне тоскую, и до той глупости, что даже секретно от жены часто плачу.
27 января 1842 года. Купил у жида за семь рублей органчик да игорные шашки.
Мая 18. Взял в клетку чижа и начал учить под орган.
2 марта 1845 года. Три года прошло без всякой перемены в жизни. Домик свой учреждал да занимался чтением отцов церкви и историков. Вывел два заключения, и оба желаю признавать ошибочными. Первое из них, что христианство еще на Руси не проповедано; а второе, что события повторяются и их можно предсказывать. О первом заключении говорил раз с отцом Николаем и был удивлен, как он это внял и согласился. “Да, – сказал он, – сие бесспорно, что мы во Христа крестилися, но еще во Христа не облекалися”. Значит, не я один сие вижу, а и другие видят; но отчего же им всем это смешно; а моя утроба сим до кровей возмущается.
Новый 1846 год. К нам начинают ссылать поляков. О записке моей еще сведений нет. Сильно интересуюсь политичною заворожкою, что начинается на Западе, и пренумеровал для сего себе газету. Чтение истории кончено.
6 мая 1847 года. Прибыли к нам еще два новые поляка, ксендз Алоизий Конаркевич да пан Болеслав Непокойчицкий, сей в летах самых юных, но уже и теперь каналья весьма комплектная. Городничиха наша, яко полька, собрала около себя целый сонм соотчичей и сего последнего нарочито к себе приблизила. Толкуют, что сие будто потому, что сей юнец изряден видом и мил манерами, но мне мнится здесь нечто иное.
20 ноября. Замечаю нечто весьма удивительное и непонятное: поляки у нас словно господами нашими делаются: все через них у городничего можно сделать и в губернии тоже, ибо Непокойчицкий оному моему правителю оказывается приятель.
5 февраля 1848 года. Чего сроду не хотел сделать, то ныне сделал: написал на поляков порядочный донос, потому что превзошли всякую меру. Мало того, что они уже с давних пор гласно издеваются над газетными известиями и представляют, что все сие, что в газетах изложено, якобы не так, а совершенно обратно, якобы нас бьют, а не мы бьем неприятелей, но от слова уже и до дела доходят. На панихиде за воинов, на брани убиенных, подняли с городничихою столь непристойный хохот, что отец протоиерей послал причетника попросить их о спокойном стоянии или о выходе, после чего они, улыбаючись, из храма вышли. Но когда мы с причтом, окончив служение, проходили мимо бакалейной лавки Лялиных, то один из поляков вышел со стаканом вина на крыльцо и, подражая голосом диакону, возгласил: много ли это? Я все сие понял, что это посмеяние многолетию, и так и описал, и сего не срамлюсь, и за доносчика себя не почитаю, ибо я русский и деликатность с таковыми людьми должен считать за неуместное.
1 апреля, вечером. Донесение мое о поступке поляков, как видно, хотя поздно, но все-таки возымело свое действие. Сегодня утром приехал в город жандармский начальник, Бржебржицкий, и, пригласив меня к себе, долго и в подробности обо всем этом расспрашивал. Я рассказал все, как было; а он объявил мне, что всем этим польским мерзостям на Руси скоро будет конец. Опасаюсь, однако, что все сие, как назло, сказано мне первого апреля. Начинаю верить, что число сие действительно обманчиво, да и смущает меня Плодомасихи убежденность, что не быть тут ни правде венца, ни греху конца.
Пусть будет, что случится.
7 сентября. Первое апреля на сей раз, мнится, не обмануло: Конаркевича и Непокойчицкого – обоих перевели на жительство в губернию.
25 ноября. Наш городничий с супругою изволили выехать: он определен в губернию полицмейстером.
5 декабря. Прибыл новый городничий. Сей уже не токмо имеет жену польку, но к тому еще и сам поляк. Называется капитан Мрачковский. Фамилия от слова мрак. Ты, Господи, веси, когда к нам что-нибудь от света приходить станет.
9 декабря. Был сегодня у нового городничего на фрыштыке. Любезностью большой обладают оба, и он, и жена. Подвыпив изрядно, пел нам: “Ты помнишь ли, товарищ славы бранной?” А потом сынишка, одетый в русской рубашонке, тоже пел: “Ах, мороз, морозец, молодец ты русский”. Это что-то новые новости. Рассказывал моей боярыне (коя уже совсем при конце дней своих). Вот, говорю, ляхи какого закала начинаются. – Она сему улыбнулась и отвечала: “Погоди, поживете – еще и не то увидите: они и веру нашу принимать станут. Одни нашу, другие турецкую – все вместе и сойдутся”. Замечательность беседы сего Мрачковского, впрочем, наиболее всего заключалася для меня в рассказе его о некоем профессоре Московского университета Редкине, получившем будто бы недавно отставку за то, что на торжественном акте сказал: “Nunquam de republica desperandum”, в смысле никогда не должно отчаиваться за государство, но кем-то, каким-то мудрецом понято, что он якобы велел не отчаиваться в республике, и за сие отставлен. Вот случайность! Сие даже невероятно!
20 декабря. Нет, первое-то апреля не только обманчиво, а и загадочно. Не хочу даже всего со мною бывшего в сей приезд в губернию вписывать, а скажу одно, что руган и срамлен был всячески и только что не бит остался за мое донесение. Не ведаю, с чьих речей, сам-то наш прямо накинулись на меня, что “ты, дескать, уж надоел своим сутяжничеством; не на добро тебя и грамоте выучили, чтобы ты не в свое дело мешался, ябедничал да сутяжничал”. Сердцеведец мой! Когда ж это я ябеды пускал и с кем сутяжничал? Но ничего я и отвечать не мог, потому что каждое движение губ моих встречало грозное: “молчи!” Избыхся всех лишних, и се возвратясь сижу, как крапивою выпоронная наседка, и твержу себе то слово: молчи, и вижу, что слово сие разумно. Одного единым, единого не понимаю, отчего мой поступок, хотя, может быть, и неосторожный, не иным чем, не неловкостию и необразованностью моею изъяснен, а чем бы вам мнилось? – злопомнением, что меня те самые поляки не зазвали да пьяным не напоили, к чему я, однако, благодаря моего Бога, и не привержен? От малого сего к великому заключая, припоминаю себе слова французской девицы Шарлотты Кордай д'Армон, как она в предказненном письме своем писала, что “у новых народов мало патриотов, кои бы самую простую патриотическую горячность понимали и верили бы возможности чем-либо ей жертвовать. Везде эгоизм, и все им объясняется”. Оно бы, глядючи на одних своих, пожалуй, и я заключить сие склонен; но имея перед очами сих самых поляков, у которых всякая дальняя сосна своему бору шумит, да раскольников, коих все обиды и пригнетения не отлучают любить Руси, подумаешь, что есть еще и любовь к отечеству своему. Вот до чего домыслишься, что и ляхов за нечто похваливать станешь… Однако звучно да будет мне по вся дни сие слышанное мною: молчи. Nunquam de republica desperandum.
2 января 1849 года. Ходил по всем раскольникам и брал у ворот сребреники и злотницы. Противиться мне не время; однако же минутами горестно сие чувствовал; но делал ради того, дабы не перерядить попадью в дьячихи, ибо после бывшего со мною и сие возможно. Был и у городничего: он все со мною бывшее знает и весьма меня на речах сожалел; а что там на сердце, про то Богу известно. Но что поистине достойно курьеза и смеха, то это выходка нашей новой акцизной чиновницы Бизюкиной: “Правда ли, – спросила она меня, – что вы доносили на поляков? Как это низко. Вы после этого теперь не что иное, как ябедник”, – а я ей на это отвечал: “а вы после этого не что иное, как дура, да еще и русская”. Рассуждаю, отчего она так сказала, и нахожу, что всего не семь смертных грехов, а восемь, и восьмой из них должен называться рыхлость. Это наш грех русский, им же все мы грешим и за честь себе им грешить поставляем. Опять одни раскольники не так. Достойно ли сие, что я все завидую характерам моих сопротивников?
1 генваря 1849 г. Год прошел тихо и смиренно. Схоронил мою благотворительницу Марфу Андреевну Плодомасову. Скончалась, пережив пятерых венценосцев: Елизавету, Петра, Екатерину, Павла и Александра. Ей наследует Алексей Никитич Плодомасов. Видела она и мою знаменитость простопопом и потом, по ее пророчеству, протопопом, и приучила меня к злой мысли о случае. Жаль ее мне, и я молюсь о ней. – Ждал неприятностей от акцизничихи, которая со связями и могла потщиться пострекать меня через губернию, да все обошлось прекрасно: мы, русские, сколь ни яровиты порою, но, видно, незлопамятны, может, потому, что за нас и заступаться некому. – В будущем году думаю начать пристройку, ибо вдался в некоторую слабость: полюбил преферансовую игру и начал со скуки курить, а от сего траты. Курил спервоначала шутя у городничего, а ныне и дома всею этою сбруею обзавелся. Надо бы и бросить.
1850 год. Надо бросить. – Нет, братик, не бросишь. Так привык курить, что не могу оставить. Решил слабость сию не искоренять, а за нее взять к себе какого-нибудь бездомного сиротку и воспитать. На попадью Наталью Николаевну плоха надежда, даст намек, что будто есть у нее что-то, но выйдет сие всякий раз все к первому апреля подходящее. Да рассмотрев себя, нахожу, что и сам становлюся стар и жирею.
Август месяц. Сделал я себе добрую вставку: собирал, собирал по грошу да по алтыну и, дабы не истратились по мелочи, разменял на серенькие и хватил шилом патоки: оказались все три фальшивые. Ахти, горе мне великое! Плакал, да жег; но потом сам немало над своими слезами смеялся, – что за малодушие.
27 октября. У нас в городе открыты фальшивые деньги в большом количестве, пало подозрение поначалу на арестантов; но, видно, нечто иное таится. Мрачковский внезапно отставлен от должности и поехал в губернию; но скажу лучше: nunquam de republica desperandum.
20 февраля 1853 года. Благородное дворянство избрало нам нового исправника, друга моего, поляка, на коего я доносил во дни моей молодой строптивости, пана Непокойчицкого. Он женился на Кропотовой и учинился нашим помещиком, а ныне и исправником. Все сие, полагаю, интриги да жратва устроили. Зато предводителем избрали сына боярыни Плодомасовой, Алексея Никитича Плодомасова. Таким манером хоть через зерницу есть русская кость. Хвала тебе и за то, благородное дворянство. А в господине Непокойчицком непременно буду иметь врага и, вероятно, наидосадливейшего.
7 апреля. Приехал новый исправник, пан Непокойчицкий, сам мне и визит сделал. О старой ссоре моей за “много ли это” и помина не делает.
20 мая. Впервые читал у исправника новую газету “Колокол”, господина Искандера. Речь смелая и штилистическая; но с непривычки несколько дико.
2 июня. Вчера, на день ангела своего, справлял пир. Думал сделать сие скромненько – по достоянию, но Непокойчицкий утром прислал целую корзину вина, и сластей, и рому, а вечером все нагрянули, и Непокойчицкий, и новый городничий Порохонцев. Это весьма добрый мужик. Он, подвыпивши зело-зело, стал вдруг меня с Непокойчицким мирить за старое, и я помирился и просил извинения, и много раз с ним поцеловался. Не знаю, к чему мне было сие делать, если бы сам не был тоже в подпитии. Сегодня утром выражал о сем Порохонцеву большое сожаление, но он сказал, что по-ихнему, по-полковому, не надо о том жалеть, когда подвыпивши целуешься, ибо это лучше, чем выпив да подерешься. Все это так, но все-таки досадно. Служивши сегодня у головы молебен, сам себя поткал в нос кропилом и назидательно сказал себе: “не пей, поп, вина”.
23 августа. Читал записки Дашковой и о Павле Петровиче. Очень все любопытно. С мнениями Дашковой во многом согласен; но что до Петра, о том думаю иначе. Однако спасибо Непокойчицкому, что рассеивает этими книгами мою сильную скуку.
9 сентября. Чуть не размолвился с Непокойчицким на свадьбе Порохонцева. Он начал, глумяся, распрашивать меня, что значит, что у нас при венчаньи поют: “живота просиша у тебе”? Я хотел было отвечать, что он сие поймет, если ему когда-нибудь петлю под виселицей наденут. Но раздумал и смолчал.
20 декабря. Дьячица вдова по малосмыслию послала своему сыну по почте рублевую ассигнацию в простом конверте, но сей конверт на почте подпечатали и, открыв преступление вдовы, посылку ее конфисковали и подвергнули ее штрафу.
1 генваря 1857. Совсем не узнаю себя. Шесть лет и строки сюда не вписал. Житие мое странное, зане житие мое стало сытое. Перечитывал все со дня преподобия своего здесь написанное и вижу, сколь полезно подобное писание проверить. Достойно замечания, сколь я стал иначе ко всему относиться за сии года, и к стыду своему не могу сказать, чтобы часто о сем сожалел. Я пока уже опять третий год благочинствую, схоронив отца Николая. Сам не воюю, никого не беспокою и себе никакого беспокойства не вижу. Укатали сивку крутые горки, и против рожна прати более неохота. Но далеко, однако, несколько далеко уж зашел я по сему пути гладкому и снова ткнут некоторым событием записать себе малую нотаточку. Все сии годы читал постоянно упомянутую газету “Колокол” и прочее многое в этом роде за границею печатаемое и не раз высказывал удивление: как сии листы здесь получаются? но спросить о сем, обыкновенно, считал за неловкость и за неделикатность. Но вчерашнего числа, случась у исправника при разборе губернской почты, разломил, балуясь, один конверт и в нем нашел, в сем казенном конверте, эту запрещенную газету – и весьма сконфузился, но исправник, смеясь, сказал мне: “Что же, ничего, отче, – ты наш брат Исаакий, с нами и поплясывай”. Вот как надо быть осторожным. Как стрекоза, не успел оглянуться, а уж тебя и мордой тычут, что и ты, мол, такой же! Теперь, может, и сам станешь объяснять “живота просиша” так, как он по бесстыдству своему объясняет.
20 октября. Вместо скончавшегося дьякона Прохора, прибыл новый дьякон кафедрального собора, Ахилла Десницын. Сей всех нас больше, всех нас толще, и с такой физиономией, и с такой фигурой, что надо, глядя на него, радоваться. Голос имеет весьма добрый, нрава веселого, и на первый раз показался очень почтителен. Но наипаче всего весел приятностью нрава. Предъявлял мне копию с своего семинарского аттестата, в коем написано: “Поведения хорошего, но удобоносителен”. А что сие означает? – спросил я. – А то, – обяснил он, – что, будучи в горячечной болезни в семинарском госпитале, проносил больным богословам водку. И сие, мол, изрядно.
9 сентября. Получил камилавку и крест, по чьему бы, мнилось, ходатайству? А все сие по засвидетельствованию милостивца моего, пана Непокойчицкого, о моей рачительности по благочинию. Ну, спасибо ему. Сколь я его не понимал и сколь ожидал от него неприятностей, а вышло все сие обратно и в пользу.
7 марта 1858 года. Исход израилев был: поехали в Питер Россию направлять на все доброе все друзья мои, и губернатор, и его оный правитель, да и нашего Непокойчицкого за собою на изрядное место потянули. Однако мне его даже искренно жаль стало, что от нас уехал. Скука будто еще более.
7 декабря. По указанию дьячка Сергея, заметил, что наш новый дьякон Ахилла малодушник: многих проходящих богомольцев он из честолюбия благословляет потаенно иерейским благословением, и при сем еще особенно как-то поддерживает левой рукою правый рукав рясы. Сказал, дабы сего отнюдь вперед не было.
18 июля 1861 года. Дьякон Ахилла опять замечен в том, что благословляет. Дабы уменьшить его подобие со священником, я изломал его палку, которой он даже и права носить по своему чину не имеет. Перенес все сие благопокорно и тем меня ужасно смягчил.
15 августа. Пировали у городничего, и на сем пиру чуть не произошел скандал по поводу спора об уме, и напомнило мне это старый спор, которому в молодости моей когда-то смеялся. Дьякон Ахилла и лекарь Пуговкин сразились в споре обо мне: лекарь отвергал мой ум, а дьякон возносил. Лекарь сказал, что умнее меня масса людей, и оный давно припомненный Соломон, и Ньютон, и министр юстиции, а дьякон утверждал, что министр юстиции настоящий только и могу быть я. – “Чем ты сие докажешь?” – спросил лекарь. – “А вот чем”, – сказал дьякон и не зная, что выразить, с сим посадил лекаря на шкаф, с коего тот не мог по трусости своей соскочить.
Тогда на шум и на крик лекаря вошли мы, и я с прочими, и, достаточно дьякона за сию шалость пощуняв, сказал, что сила не доказательство. А он за сие мне поклонился и, отнесясь к лекарю, добавил: “Видишь теперь, что он министр юстиции!” Человек сей как бы провидит, что я его люблю, сам за что не ведая, и сам меня любит, отчета себе в сем не отдавая.
1 генваря 1862 года. Даже новогодия пропускаю и ничем оставляю отмеченные. Сколь горяч был некогда ко всему трогающему, столь ныне обычно несколько ко всему отношусь. Протопопица Наталья Николавна говорит, что я каков был, таков и сегодня; а где тому так быть! Ей, может, это в иную минуту и так покажется, потому что и сама Сарриных лет дожила; но а мне-то это виднее… Тело-то, шут ли по нем – тело-то здорово и толсто, да душа-то корой обрастает. Вижу многое и непростительно равнодушествую. Вижу, что нечто дивное нам на Руси готовится и зреет; в судах лихоимство ожесточенное; в молодых головах шатость; восьмой смертный грех все усиливается; а поляки сидят председателями, и советниками, и командирами. Образуется нечто систематическое: народу то потворствуют и мирволят, то внезапно начинают сборы податей, и поступают тогда беспощадно, говоря при сем, что сие “царская подать”. Дивно, что всего сего как бы никто не замечает. Повсюду окрест, как Непокойчицкий говорил, “тихо вшендзе, но цо то бендзе”. Из Петербурга весьма нередко стали получать “Колокол” и некоторые печатные воззвания. Удивляемся, кто бы сим одолжением нас одолжал, и вспоминаем оный вдовицын рубль, столь прозорливо люстрациею почтовою обнаруженный.
27 марта. Запахло весною, и с гор стремятся потоки. Дьякон Ахилла уже справляет свои седла и собирается опять скакать бедуином. В сем ему не мешаю, – скука, а он сложения живого, – пусть в чем-нибудь имеет рассеяние.
23 апреля. Ахилла появился наруже со шпорами, которые нарочито заказал себе для езды изготовить Пизонскому. Я взял и моими собственными ногами шпоры эти от Ахиллиных сапог одним ударом отломил, а его просил и самое наездничество на сей год прекратить. Итак, он ныне у меня под запрещением: его нельзя не воздерживать.
2 сентября. Дьячок Сергей сегодня донес мне, что дьякон ходит ночами с ружьем на охоту. Сергею сказал, что сему не верю, а дьякона изрядно намылил.
9 сентября. С дьяконом справы нет: жесточайше иссек дьячка Сергея ремнем, не поручусь, что, может быть, и из мщения, но говорит, что за некое будто бы богохульство. Дабы не допустить сего до приказных судов, призвал их, битого и небитого, и настоятельно заставил их подрать друг друга в моем присутствии за уши, поклониться друг другу в ноги и примириться, и при сем заметил, что дьякон Ахилла все сие исполнил со всею искренностью. – В сем мужике, по минутной его горячности, немало голубиного чувства порою замечать можно.
14 сентября. Дьячок Сергей, придя будто бы за наполом для капусты, донес мне, что сегодня вечером у фокусника, который проездом показывает в кирпичных сараях силача и великана, будет на представлении дьякон Ахилла. Прегнусный, мстительный характер у сего Сергея.
15. Я пошел от скуки подсмотреть это представление, и все достаточно видел сквозь щелочку в воротищах. Ахилла точно был, но более не зрителем, а как бы сказать, актером. Он показался в большом нагольном тулупе, имея воротник тулупа обвязанным ковровым платком, скрывавшим его волосы и часть лица, но я, однако, немедленно узнал его, а дальше и мудрено было не узнать его, потому что когда вышел сей великан в голотелесном трике и, взяв в обе руки по пяти пудов, обнес сию тяжесть перед скамьями, где сидела публика, то Ахилла, забывшись, закричал своим голосом: ничто же в этомдивного! Затем, когда великан нахально вызывал бороться с ним, и никого на сие состязание охотников не выискивалось, то Ахилла, утупя лицо в оный обвязный платок ковровый, вышел и схватился. Я полагал, что кости их сокрушатся: то сей гнется, то оный, и так несколько минут, но наконец Ахилла сего немца сломал и, закрутив ему ноги на подобие, как подают в дворянских домах жареных пулярок, взял оные десять пудов, да вдобавок его самого и начал со всем этим ходить перед публикой, громко кричавшей ему браву (к коей, признаюсь, и я из засады моей присоединился). Дивнее же всего он конец сему сделал: “Господа! – обратился. – Может, кто вздумает, что я кто другой: сделайте милость, плюньте, потому я мещанин Морозов из Севска”. Кто-то его, изволите видеть, будто просил об этом объяснении! – Но, однако, я всем этим весьма от скуки позабавился. Ах, в чем проходит жизнь! Ах, в чем уже прошла она! – Идучи назад от сараев, я впал в нервность какую-то и прослезился, сам о чем не ведая, но чувствуя лишь, что есть что-то, чего нельзя мне не оплакивать, когда вздумаю молодые планы мои и посравню их с продолженною мною жизнью моею! Мечтовал некогда обиженный, что с достоинством провести могу жизнь мою, уже хотя не за деланием во внешности, а за самоусовершенствованием собственным; но не философ я, а гражданин: мало мне сего: нужусь, скорблю и страдаю без деятельности в подъем сил моих и от сего не всегда осуждаю живые склонности моего Ахиллеса. Бог прости и благослови тебя, дьякон, за простоту твою, в которой все тебя утешает. – Сергею дьячку сказал, что он врет про Ахиллу, и запретил ему кляузничать.
29-го сентября 1862 года. Приехал из губернии сын никитской просвирни Марфы Николаевой Омнепотенской, Варнавка. Окончил семинарию первым разрядом, но в попы идти отказался, а прибыл сюда в гражданское уездное училище учителем математики. На вопрос мой, отчего не пожелал в духовное звание? коротко ответил, что не хочет быть обманщиком. Не стерпев сего ответа, сказал ему, что он глупец. Однако, сколь ни ничтожным сего человека и все его мнения почитаю, но уязвлен его ответом, как ядовитою осою. Где мой проект о положении духовенства и средствах возвысить оное на достойную его степень, дабы глупец над ним не глумился и враг его сему не радовался? Видно, правду попадья моя сказала, что, может быть, написал хорошо, да нехорошо подписался. Духовенство бедно, коснеет в невежестве и принижении и проникается большими пороками; а время настает, что в нем будет надобность. Шуткою сказаное отцом Николаем слово, что Русь во Христа крестилась, но еще во Христа не облеклась, только тем и легко, что оно сказано шуточно, а в существе, оно слово жестокое. Кем же, однако, принесется ей сие облачение? Омнепотенский и все ему подобные уверяют, что народ днесь и мудр, и силен. Не знаю, откуда они берут это. Что народ силен, сему не противоречу, но что он мудр – в сие не верю, ибо сего ни в чем не вижу. Я этот народ коротко знаю и так его понимаю, что ему днесь паче всего нужно христианство. Каковы бы судьбы его ни были, а оно ему днесь нужно, и я сие говорю не потому, что я – поп, а потому, что это для меня ясно. В народе сем я вижу нечто торгашеское: все он любит такое, из чего бы ему было что уступить. Калач пятак стоит, и сие каждому весьма ведомо, но он все еще не преминет случая за него поторговаться и два старых гроша сулит. Что же с ним сделают твои правила, твои прификсы, которые ты ему предложишь, – да еще буде он их читать станет. А буде и прочтет, то что из него будет, когда он из них малую малость для своего обихода уступки потребует? Явится он виноватым перед твоими правилами, а ты его судьею. Сила моя – иная сила. Не в рассуждении истин веры, а уже в нынешнем гражданском интересе говорю, что я могу более тебя сделать. Промеж нас с тобой полоса проведена. Ты, указывая на сию полосу, говоришь: “что вниз сего, за то я карать буду”, и вся речь твоя о том, что вниз идет; а я показываю, что от нее вверх пошло и чему вверх границы нет, даже до смерти крестныя. Из твоего одну нить поступись, и ты впал уже во зло и в преступление: из моего поступись шагами гиганта, и ты все еще не худой человек, по твоим правилам. По твоим правилам можно идти, не опускаясь ниже черты отмеренной, и быть весьма злым и недобрым, и ты за сие не накажешь, ибо закон твой законную жестокость терпит и обстаивает; а мой судья – совесть – и за незримое, и за оправдимое тобою карает. В чем же я обманщик и чем я тунеядец, как ныне многим доказать хочется? Мой брат был Ослябя, проливавший кровь свою; мои братья на Украине и в Галиче народ от польщизны спасли и отратовали, а ты, глупец, меня обзываешь обманщиком? Кого сам я обманул в жизнь мою? Никого не обманул я и не кривил душою моею; но я уже стар, и мне оное давнее “молчи” и поднесь памятно, и будет памятно, вовеки. Но и сегодняшний день не боюсь я твоей гортани и сумею заткнуть ее. Одно вижу, что устарел, однако, и вместо убеждения ставлю свою гневливость; а сие худо. Но как и не гневаться, когда вспомнишь, что всего ныне бываемого могло бы и не быть, и ослы не кололи бы своими спицами глаз наших за нестроение бедной семьи левитовой. Как не скорбеть и не гневаться, видя, что поп и дьяк в ином месте точно хорьки живут, и живут так на радость врагов нашего отечества и на радость разрушителей вроде сего глупца Омнепотенского, им же имя стало легион.
3-го октября. Познакомился у городничего с Александрой Ивановной Серболовой и весьма рад сему знакомству. На плевелах прозяб клас добрый. Что за ум, и что за сердце чувствительное! Полагаю, что такова должна была быть Дашкова, или в сем роде. Разговаривали об Омнепотенском; она сказала мне, что это не его одинокая глупость, а что это такое учение, называемое – нигилизм. Стало, сия глупость, так сказать, коллективная. Обещала прислать мне два журнала, где это учение проводится.
7-го ноября. Прочитал бездну неразумия. Учение не новое: нечто заимствовано, вижу, от скептиков; нечто от циников; нечто же, самое глупое, свое добавлено и воедино смазано. Самое замечательное в сих книгах встречал упоминание о книге “О сельском духовенстве”. Где бы сию книгу взять?
16-го ноября. Серболова сказала, что книга о сельском духовенстве запрещенная. Несколько странно. Нам запрещена, а сии, как их называют, нигилисты ее читают.
22-го ноября. Ездил в губернию на чреду. При двух архиерейских служениях был сослужащим и в оба раза стоял ниже отца Троадия, а сей Троадий до поступления в монашество был почитаем у нас за нечто самое малое и, отстав от меня в синтаксисе, был из реторики за неспособностью исключен. Пустое дело, а, однако, это меня оскорбило. Но зато у него как у архимандрита нашлась желанная книжка “О сельском духовенстве”, и я ее с азартом у него же в келейницкой прочитал и дал за сие похитившему ее келейнику целковый. О, сколько правды! сколько ума и любвеобилия! Мню, что отец Троадий не все здесь написанное с апробациею и с удовольствием читает. Отец Б., то есть ты, во Христе брат мой и автор сей доблестнейшей книги! прими низменный поклон и братское лобзание от остаревшего попа Савелия.
14-го декабря. За раннею обеднею взошел в алтарь Омнепотенский и просил отслужить панихиду. Удивился его богомольности, но облачился и вышел к жертвеннику. Удивление мое возросло, когда увидал здесь и безбожницу акцизничиху и всех поляков. И загадка сия недолго оставалась загадкою, ибо я тотчас же все понял; когда Ахилла стал по записке читать: Павла, Александра, Кондратья… Это я, выходит, отпел панихиду за декабристов. Вперед буду умнее, ибо хоша молиться за всех должен, но в дураках-то у дураков дважды быть не согласен. Причту не подал никакого виду.
27-го декабря. Ахилла в самом деле иногда изобличает в себе уж такую большую легкомысленность, что прощать его невозможно. Младенца, что призрел Пизонский, сей последний просил научить какому-нибудь стихотворному поздравлению для городского головы, а Ахилла, взявшись за сие поручение, втвердил ему: