– Ну, пусть же ее подождет, я еще не жила, – отвечала генеральша.
– Да; вы поживите и, пожалуйста, хорошенько поживите: вы ведь русалочка, в вас огонек-то и под водой не погас. Ну и прекрасно, когда же ваша свадьба?
– Скажите, когда? – повторил этот вопрос, подходя и беря ее руку, Подозеров.
– Вы помните сами, как это нам завещано, – ответила Александра Ивановна.
– В том письме сказано: «как можно скорее».
– Надо так и…
– Так послезавтра?
– Филетер Иванович!
– Что-с?
– До послезавтра… для моей свадьбы вы можете здесь подождать?
– Извольте, могу, но дело в том, что вам надо меня где-нибудь спрятать, а то меня эти барышни очень одолели с своим желанием вступить со мною в брак.
– Ну, мы вас скроем, – отвечал с улыбкой Подозеров, уводя Форова к себе.
Через два дня, вечером, он и его жена провожали майора на станцию железной дороги.
– И вот мы муж и жена, и вот мы одни и друг с другом, – сказал Подозеров, отъезжая с женой в карете после ухода поезда.
– Да, – уронила тихо Александра Ивановна.
– Ты хочешь молчать?
– Нет; я хочу жить! – отвечала она и, обвив руками голову Подозерова, покрыла ее зовущими жить поцелуями.
Год спустя, у двери, на которой была прибита дощечка с именем Подозерова, позвонил белокурый священник: он спросил барина, – ему отвечали, что его нет теперь дома.
– Ну, госпоже доложите, что приезжий священник Евангел, – произнес гость, но прежде чем слуга пошел исполнить его просьбу, в комнатах послышался радостный восклик, и Александра Ивановна, отстранив человека, бросилась священнику на шею.
Тот вдруг заплакал и потом, оправясь, сказал:
– Дайте же войти: нехорошо в дверях попа целовать.
– Вы, разумеется, у нас остановитесь?
– Могу, для того, что и вещи мои еще здесь на дрожках.
Александра Ивановна послала за вещами, устроила Евангелу уголок, напоила его чаем и показала ему своего сына.
– Хорош, – оценил Евангел, – да вам и надлежит не быть смоковницей неплодною: я думаю, вы добрая мать будете.
Та сделала тихую гримаску и с укоризной себе проговорила: «балую его немножко».
– Немножко ничего, – ответил Евангел, – а много опасайтесь. У госпожи Глафиры Васильевны тоже родился сын.
– Вот! мы о них мало слышим.
– Да, разъединились вовсе, но того-с… она того… балует ребенка очень, и одна ей в нем утеха.
– Говорят, она несчастлива?
– Свыше меры. Наказан страшно темный путь в ее делах. Сей муж ее – ужасный человек-с: он непременно тайну какую-нибудь ее имеет в руках… Бог знает: говорят, что завещание, которым ей досталось все – подложно, и будто бы в его руках есть тому все доказательства; но что-нибудь да есть нечисто: иначе она ему не отдала бы всего, а ведь она в таком бывает положении, что почасту в рубле нуждается!
– Я это слышала, что будто даже Форов ей ссужает деньги.
– Он почти весь свой пенсион ей отдает.
– И та берет?
– Ну, вот подите ж? Да что и делать: не на что за лекарством послать, ни мариландской папироски выкурить. А у Ропшина просить тяжеле, чем занять у Форова.
– Однако, какая ужасная жизнь!
– О, она наказана жестоко.
– А вот и мой муж идет! – воскликнула Александра Ивановна, заслышав знакомый звонок.
После радостных свиданий и обеда, Евангел, удалясь с Подозеровым в его кабинет, обратился к нему с грустным видом:
– Не хотел я для первого свидания огорчать Александру Ивановну и не все ей сказал. Ведь Форов, знаете, тому недели с три, из-за Глафиры так жестоко с Ропшиным поругался, что при многих гостях дал ему слово публично в собрании дать оплеуху; пришел гневный ко мне, лег в бане поспать и…
– Не проснулся?
– Вы отгадали.
– Значит, последний из нигилистических могикан свалился.
– Да вот в том-то и дело, что еще был ли он тем самым, чем старался казаться!
– А что? Нет, я думаю, что Форов до известной степени был себе верен.
– До известной степени, это, пожалуй, так. А то ведь его окостенелая рука тоже была с крестным перстосложением. Никто же другой, а сам он ее этак сложил… Да может и враждовал-то он не по сему глаголемому нигилизму, а просто потому, что… поладить хотел, да не умел, в обязанность считал со старою правдой на ножах быть.
– Пожалуй, вы правы; ну а что скажете, как Висленев?
– Здоров как стена. Паинька сшила ему ватошничек из зеленого платья покойницы Веры, он взял и говорит: «Вот что меня погубило: это зеленое платье, а то бы я далеко пошел». Он-таки совсем с ума сошел. Удивительно, право: чего не было – и того лишился! Кой же леший его когда-то политикой обвинял? А? Я этому тоже удивляюсь.
– Все удивительно, отец Евангел, – вы были бунтовщик, я – социалист, а кому это было нужно?
– Не понимаю.