(#c_28). Другой пример, в известном смысле противоположный. В той же статье о преступлении и наказании развивается старое положение: «Понять – значит простить» – и доказывается, что мерило духовной высоты человека есть степень его способности прощать, то есть понимать. Мысль эта высказывается категорически, решительно, – столь решительно, что теперь у меня не хватило бы уже этой юной решительности. Понять – значит простить, да; но горький житейский опыт и многолетние житейские наблюдения приводят к заключению, что есть мерзости, которых именно нравственно развитая личность не может понять, не может, значит, и простить.
Это, впрочем, пока мимоходом.
Время от времени, но очень изредка, я пописывал статейки, которых уже не помню, – между прочим, в одной еженедельной газете (если не ошибаюсь, она называлась «Якорь»
(#c_29)), редактором которой был Шульгин, впоследствии ответственный редактор благосветловского «Дела». Упоминаю об этом потому, что на основании знакомства с Шульгиным я было пробовал потом работать в «Деле», но неудачно, о чем расскажу. Так шло дело примерно до 1865 года, когда я через одного своего бывшего товарища познакомился с интересными людьми и окончательно и сознательно вступил на литературное поприще.
Один из этих новых знакомых был Николай Степанович Курочкин, брат известного переводчика Беранже и редактора «Искры». В этой семье таланты распределялись точно по лестнице. Старший брат, Владимир, не обладал, кажется, никакими дарованиями, служил в военной службе, содержал потом книжный магазин, потом литографию и, кажется, согрешил однажды переводным водевилем. Младший, Василий, редактор «Искры» и переводчик Беранже, был, напротив, чрезвычайно талантлив, гораздо даже талантливее, чем можно судить по его литературному наследству. Середину между ними занимал средний и по возрасту брат, мой новый знакомый, Николай Степанович. Врач по образованию и, так сказать, официальной профессии, он давно бросил медицину, охотно смеялся над нею, сам лечил себя то редечным соком, то крупинками Маттеи, то еще бог знает чем. Поэт, если не по призванию, то по смертной охоте, он писал, однако, довольно плохие стихи. Но вместе с тем это был умный, в особенности остроумный, разносторонне начитанный человек, необыкновенно преданный литературе и ее интересам. В свое время он мечтал, вероятно, о большой роли в литературе, и маленькая горечь несбывшихся упований сквозила иногда в его разговоре. Но он был слишком добродушен и слишком лентяй и циник, чтобы содержать себя в постоянном огорчении. Лысый и толстый, он напоминал Силена, только с чрезвычайно правильными и красивыми чертами лица. Много ел, много пил, много спал; мог целыми днями сидеть немытый, в распахнутом на жирной груди халате, как-то особенно поджав под себя ноги, на манер Будды; при этом он крутил одну за другой толстые папиросы и неустанно говорил, забавно картавя и мешая серьезные речи с разным более или менее остроумным вздором. Только разговаривать он и не ленился. Впрочем, лень овладевала им постепенно, и в то время, когда я с ним познакомился, он был сравнительно очень бодр и деятелен. Старший Курочкин, Владимир, купил тогда книжный магазин Сенковского
(#c_30), а вместе с ним журнальчик «Книжный вестник»
(#c_31), издававшийся тем же Сенковским, и предложил Николаю Степановичу редактировать его. Николай Степанович набирал сотрудников; в качестве такового меня и познакомил с ним мой бывший товарищ, знавший мои литературные склонности. Особенных хлопот по набору сотрудников, впрочем, не было. «Книжный вестник» был ничтожный журнальчик, выходивший два раза в месяц маленькими тетрадями в лист или два печатных. При Сенковском он состоял из перечня вышедших за две недели новых книг, из которых о некоторых давались коротенькие, в несколько строк отзывы. Но Курочкин мечтал о расширении журнала и о превращении его в серьезный специально критический орган. Однако все это было еще впереди, в более или менее отдаленном будущем, потому что средства издателя были очень скромны. К нескольким библиографическим заметкам, принесенным мною для пробы, Курочкин отнесся чрезвычайно благосклонно и горячо убеждал меня работать, работать и работать для литературы. Я не особенно нуждался в этих увещаниях, но все-таки всегда с благодарностью вспоминаю Курочкина за оказанный им мне прием и за все его дальнейшее отношение ко мне. Почитаю его своим литературным крестным отцом. Он же меня впоследствии и в «Отечественные записки» ввел, и хотя я очень быстро занял в этом журнале положение, гораздо более влиятельное, чем то, каким пользовался он, старый литературный неудачник, но в его отношениях к моим сравнительно быстрым успехам никогда не было и тени завистливого недоброжелательства. Несмотря на свою слабость ко всякого рода материальным благам, для достижения которых он, впрочем, не ударил бы лишний раз палец о палец, он действительно и неподкупно любил литературу.
На первый раз штат сотрудников «Книжного вестника», кроме самого Курочкина и меня, составился из Стойковича
(#c_32), старика библиотекаря в публичной библиотеке, оставшегося нам в наследство от Сенковского, затем Зайцева, известного критика «Русского слова», и некоего Николая Дмитриевича Ножина
(#c_33). Это был совсем молодой еще человек брызжущего ума, сверкающей фантазии, огромных способностей к труду и обширных знаний (по биологии). Я его изобразил впоследствии под именем Бухарцева в своих полубеллетристических очерках «Вперемежку»
(#c_34). Это изображение очень точно, за исключением, конечно, отношений Бухарцева – Ножина к сочиненной фабуле очерков. Курочкин, знавший Ножина раньше, благоговел перед ним. Желающие познакомиться с Ножиным благоволят обратиться к упомянутым очеркам.
Стали мы работать в «Книжном вестнике» с чрезвычайным усердием, по крайней мере мы с Ножиным, Зайцев был слишком занят в «Русском слове», Курочкин все-таки поленивался, а Стойкович не в счет шел. Познакомился еще я в это время с другим сотрудником «Русского слова», Соколовым, автором «Отщепенцев», который несколько презрительно относился к нашей возне с «Книжным вестником». Все шло как следует, но в самом конце марта 1866 года Ножин опасно заболел, говорят, тифом. Заболел он на квартире у Курочкина, откуда его пришлось отправить в больницу, и там его быстро скрутило: 3 апреля он умер. На другой день, 4 апреля, всю Россию всполошил каракозовский выстрел. 6 апреля мы хоронили Ножина, даже в уме не имея, чтобы он мог состоять в каком-нибудь отношении к злосчастному выстрелу. Я и до сих пор не знаю, какое это было отношение и даже было ли какое-нибудь. В одном из первых официальных сообщений следственной комиссии имя Ножина поминалось, но всего один раз; никого из прикосновенных к делу я никогда у Ножина не видал, даже фамилий их от него хотя бы случайно не слыхал, равно как не слыхал от него никаких разговоров, которые намекали бы на какое-нибудь его участие в подобном деле.
Трудно описать впечатление, произведенное этим первым покушением на жизнь императора Александра II, да это и не входит в мой план. Скажу только, что в это трудное время далеко не все органы печати вели себя удовлетворительно. Казалось бы, назначение такого человека, как граф Муравьев, председателем следственной комиссии и предоставление ему чрезвычайных полномочий достаточно гарантировали энергию следствия и кары виновных. Но некоторые органы печати сами взяли на себя роль следователей и производили вящую смуту в обществе, разыскивая виновных направо и налево и даже там, где их, очевидно, быть не могло. Я написал по этому поводу статью «4 апреля и русская журналистика» и понес ее Курочкину. Я застал его в страшном волнении. Когда я сообщил ему название моей статьи, он только руками замахал; но, выслушав статью, нашел, что ее не только можно, но и должно напечатать или, принимая в соображение тревожность минуты, пожалуй, наоборот, не только должно, а и можно. Статья эта, впрочем, так и не увидела света. Через несколько дней Курочкин был арестован, Зайцев также. Я был лишь призываем к допросу; спрашивали о Ножине, я сказал все, что знал, но оказалось, что интересного для следствия я ничего не знал.
Только через четыре месяца выяснились недоразумения, вследствие которых были арестованы Курочкин и Зайцев, и они получили свободу. Все это время наш бедный «Книжный вестник» оставался на моем попечении. Как ни ничтожен был наш журнальчик, но мы возлагали на него большие надежды в будущем, и, оставшись у кормила этой малой ладьи, я выбивался изо всех своих юных сил, чтобы поднять журнал. Положение было тем более трудное, что я не мог относиться так снисходительно, как Курочкин, к водянистым и пустословным рецензиям единственного оставшегося мне в наследство сотрудника, Стойковича. Я обратился за помощью к В. А. Манассеину, тогда еще студенту медико-хирургической академии, но уже известному своими работами в «Архиве судебной медицины и общественной гигиены», и к своему бывшему товарищу по горному корпусу Н. Г. Дебольскому, ныне известному педагогу. Специально литературных знакомств я не имел. Когда через четыре месяца Курочкин вышел на свободу, он очень одобрительно отнесся к моему ведению журнала, но тут же передал мне претензию издателя, который находил, что обилием и пространностью рецензий я уже слишком вышел из предположенных границ издания. Он был с своей точки зрения прав, но и я с своей стороны мог претендовать на издателя. Работая изо всех сил, я был очень доволен и самою работой, и ее полною самостоятельностью, тою руководящею ролью, которая выпала на мою долю хотя бы и в маленьком деле. Как бы, однако, даже ни преувеличенно высоко ценил я это свое положение, а пить-есть, одеваться-обуваться все-таки надо было. Издатель, конечно, понимал это, но не особенно горячо принимал к сердцу, а впрочем, и его собственные дела шли из рук вон плохо. Я жил тогда в меблированной комнате, в мансарде дома Китнера, у Вознесенского моста, в настоящей типичной мансарде, каких в Петербурге немного. Платил за комнату, помнится, рублей двенадцать и тут же обедал за девять рублей в месяц. По этим цифрам можно судить и об остальном бюджете. Как нищий испанский гидальго, гордо драпирующийся в дырявый плащ, я, полный своего редакторского достоинства, каждый день шагал в продранных сапогах на Невский проспект, в книжный магазин издателя и сплошь и рядом на просьбу о заработанных деньгах получал предложение посидеть в магазине, – не навернется ли, дескать, покупатель: все, что при вас наторгуем, ваше будет. Увы! покупатели приходили редко и покупали мало…
Тем не менее, когда через несколько времени, вследствие плохих дел, закрылся книжный магазин Владимира Курочкина и прекратился «Книжный вестник», я был, разумеется, глубоко огорчен. Я уже настолько вошел во вкус литературной работы, что жить без нее не мог, а работать негде было. «Современник» и «Русское слово» не существовали. Курочкин попробовал издать колоссальный альманах «Невский сборник»
(#c_35), куда попала и моя статья, но дальше одного выпуска это предприятие не пошло. Появились объявления об издании нового журнала «Дело» под редакцией Шульгина, и я, памятуя свое знакомство с Шульгиным по «Якорю» (?), отправился к нему, захватив с собой «Книжный вестник» как образчик моей работы. Шульгин разъяснил мне, что он лишь ответственный редактор, а ведется «Дело» Благосветловым, которому он и передаст мои статьи. Познакомившись с ними, Благосветлов встретил меня чрезвычайно любезно, но мы очень скоро разошлись, даже не разошлись, а расскочились. Я слишком мало знал Благосветлова, чтобы составить о нем достаточно полное и определенное мнение. Кратковременные наши отношения выяснили мне только одну сторону его характера – какую-то необыкновенную грубость, аляповатость всего, что он говорил и делал. Аляповаты были его любезности, аляповат был если не образ мыслей его, то по крайней мере способ их выражения, но всего, конечно, аляповатее были его ядовитости, с которыми мне пришлось очень скоро познакомиться. Мы уговорились, что я буду писать в «Деле» литературное обозрение и возьму на себя всю библиографию. В одно из моих посещений Благосветлова я застал у него молодого человека с огромным лбом, живыми глазами, быстрыми речами, быстрыми движениями. Это был Д. И. Писарев, которого я видел тут в первый и в последний раз. Входя в кабинет, я еще слышал конец какого-то запальчивого разговора. «Ты погоди, что ты ультиматумы-то ставишь?» – говорил Благосветлов. «Ты знаешь, что я всегда так», – резко отвечал Писарев. Разговор был прерван моим появлением. Когда Благосветлов назвал меня Писареву, тот, пожимая мне руку, быстро спросил: «Переводчик Шекспира?» Он принял меня за моего почти однофамильца, Д. Л. Михаловского, известного поэта. Я говорю «нет». «Так кто же вы?» – «Никто»
(#c_36). – «Как Одиссей?» Вмешался Благосветлов и стал говорить в похвалу мне столь аляповатые слова, что я затрудняюсь их приводить. Может быть, сверх своей аляповатости во всем Благосветлов имел в данном случае еще специальную цель. Как я узнал впоследствии, между Благосветловым и Писаревым происходили в это время очень острые недоразумения, к составу которых относился, вероятно, и «ультиматум» Писарева. Писарев уходил из «Дела» и действительно скоро ушел, о чем имеется обстоятельный рассказ в воспоминаниях Н. В. Шелгунова
(#c_37). Весьма возможно, что, не в меру восхваляя меня, начинающего, совершенно неизвестного писателя, и пророча мне в присутствии Писарева блестящую будущность, Благосветлов имел в виду повлиять на Писарева в нужную ему, Благосветлову, сторону или по крайней мере сорвать зло: дескать, и без тебя найдутся талантливые сотрудники. Сколько я понимаю Благосветлова, это на него похоже. Если, однако, у него и было подобное, хотя и бессознательное побуждение, то на Писарева его слова, во всяком случае, не произвели предположенного впечатления. Он, видимо, был очень занят каким-то своим делом и, с любопытством посмотрев на меня, без особенной горячности, но очень добродушно пожелал мне успеха; затем, заявив Благосветлову, что будет ждать его ответа в такой-то срок, ушел. Больше я с ним не встречался. В начале 1868 года он поместил несколько статей в возрожденных «Отечественных записках», но меня тогда еще там не было
(#c_38), а в июле 1868 года Писарева не стало.
Не помню наверное, была ли напечатана хоть одна моя статья в «Деле»
(#c_39); во всяком случае, если и была, то именно только одна, и без подписи. Не помню также, в чем состояло недоразумение, по поводу которого я написал Благосветлову письмо и получил от него ответ якобы ядовитый, а в сущности, грубости необычайной. Мне оставалось только кратко уведомить его, что не нахожу возможным продолжать работу в его журнале. Позже мы у кого-то встретились, и он начал разговор на ту тему, что «вы человек горячий, я человек горячий» и т. д. Помнится, что и свидание это было не совсем случайно, что нас сводили по его желанию на нейтральной почве, но, во всяком случае, соглашения не произошло. Благосветлов навсегда остался в моей памяти одною из самых несимпатичных фигур в литературе (разумею литературный персонал, мне известный; есть литературные сферы, с которыми я никогда даже не сталкивался). Его всесторонняя аляповатость слишком била в глаза даже такому молодому человеку, каким я был тогда, а его достоинств я за кратковременностью знакомства разглядеть не успел. Надеюсь, что они были, эти достоинства, но, признаюсь, мой личный опыт не дает мне возможности понять, как могли с ним долго ладить некоторые из сотрудников «Русского слова» и «Дела», люди тонкоделикатные и вместе с тем полные чувства собственного достоинства. Дело не в том, что он загребал жар чужими руками и нажил большое состояние трудами даровитых и убежденных сотрудников, доживших или доживающих свой век почти в нищете. Это обыкновенная предпринимательская история, да и Благосветлов все-таки нес много черной работы по ведению журнала. Из воспоминаний Н. В. Шелгунова и из его же биографического очерка, приложенного к сочинениям Благосветлова, видно
(#c_40), что Благосветлов работал страшно много над чтением и выправкой рукописей, над корректурами, сношениями с цензурным ведомством и т. д. Очевидно, это был человек чрезвычайно энергический, быть может, в нем были и другие привлекательные стороны, но я успел узнать его только с той стороны, которую и повторительно не умею иначе назвать, как аляповатостью.
Я должен предупредить читателя, что помимо отдаленности времени, о котором идет речь, у меня вообще очень плохая память на цифры. Не ручаюсь поэтому за хронологическую точность и последовательность моего рассказа. Помнится, лето 1867 года досталось мне особенно тяжело
(#c_41). Курочкин жил тогда на даче на Черной речке, а мне уступил мезонин в две комнаты. На том же дворе занимал маленькую дачу Н. А. Демерт
(#c_42), впоследствии (с 1869 по 1874 год) писавший внутреннее обозрение в «Отечественных записках», а тогда еще только намеревавшийся стать постоянным литературным работником. У Демерта, недавно приехавшего в Петербург, водились деньги, конечно, небольшие; у Курочкина их было гораздо меньше, а у меня совсем не было, и, если бы не Курочкин, мне приходилось бы частенько голодать в буквальном смысле слова. Но и у всех дела были плохи, так что, когда однажды к нам явился П. А. Гайдебуров с предложением принять участие в газете «Гласный суд»
(#c_43), мы ухватились за это предложение руками и ногами. Но прежде чем рассказать об этом водевильном эпизоде, я припомню кое-что из времяпровождения на Черной речке.
Известна слабость многих русских писателей (теперь это, кажется, уже выводится) к хмельным напиткам. Это, впрочем, слабость русских людей вообще, и недаром Некрасов хотел кончить свою поэму «Кому на Руси жить хорошо» иронически-скорбным ответом «хмелю». Недавно гр. Л. Толстой старался убедить человечество, или по крайней мере Европу, в том, что пьянствуют люди только виноватые, и притом именно затем, чтобы заглушить чувство виноватости и угрызения совести. Я уже в другом месте говорил о странной аргументации гр. Толстого
(#c_44). Здесь скажу только, что я видел много пьянствующих людей, между которыми действительно были и такие, что пили для заглушения совести, но большинство надо разверстать по разным другим категориям. Позволю себе остановиться на нескольких пьянствующих литераторах, с которыми я познакомился в 1867 году. Говорить о них можно без обиняков, так как все они уже покойники.
Начну с Демерта. Ему было лет тридцать с чем-нибудь, когда мы познакомились. Из его прошлого я знаю только, что он был кандидат Казанского университета, служил мировым посредником, был председателем, кажется, чистопольской земской управы, но давно тяготел к литературе, на которой и осел наконец. Его близкое практическое знакомство с крестьянским и земским делом определило и характер его литературной работы. Его внутренние обозрения (они назывались «Наши общественные дела») в «Отечественных записках» много уступали таким же обозрениям Елисеева, который взял на себя этот отдел в 1875 году; Елисеев был несравненно шире, разностороннее, глубже. Но и демертовские обозрения, отличавшиеся своеобразным, хотя и грубым юмором, имели свою очень большую цену; они пользовались большим успехом и доставили Демерту массу корреспондентов со всех концов России. Но в то время, о котором я теперь говорю, Демерт был еще новичок в литературе, хотя небольшие его статьи уже печатались в «Современнике», «Искре», «Спб. ведомостях». Когда пристрастился Демерт к хмельному делу и были ли этому несчастию какие-нибудь определенные, уловимые причины, я не знаю. Знаю только, что несчастие это все разрасталось и кончилось психическим расстройством. Некоторым причинам и поводам этого разрастания я был, можно сказать, свидетелем. Демерт имел удивительно нежное сердце, жаждавшее привета и ласки и всегда готовое на них откликнуться. Я видел его отношение к некоторым родственникам, знал его горе по поводу быстро следовавших друг за другом смерти брата, самоубийства племянника, смерти матери. Я, наконец, очень близко видел один его неудачный роман. К несчастию, нежное сердце Демерта было облечено в непривлекательную для женщин телесную форму. Носатое, изрытое оспой лицо его, с узенькими глазами, широкими скулами, редкою бороденкой, было очень некрасиво. Оно было под стать его неуклюжей, медвежьей фигуре, его грубому, басистому голосу, его очень уж несветским манерам. На беду судьба послала ему в соседки по меблированным комнатам молодую девушку, которая сумела разглядеть под этою грубою внешностью нежную душу, тяготившуюся одиночеством, искавшую ласки. Говорю – «на беду», потому что из этого в самом деле беда вышла. По молодому ли легкомыслию или по каким-нибудь определенным, никакому оправданию не подлежащим побуждениям, девушка играла с Демертом, как кошка с мышкой. Да, этот большой, сильный, широкоплечий человек с громовым басом исполнял роль мышки. Так, например, измученный игрой, Демерт переехал в другие меблированные комнаты, попросту бежал, чтобы не терзаться ежедневными встречами, но через несколько дней героиня его романа переехала вслед за ним и опять стала его соседкой, все такой же, то подающей надежды, то отталкивающей. Во времена надежд Демерт не пил, как-то весь подбирался, даже надевал перчатки и гофрированные рубашки, что было очень забавно, а во времена окончательного разочарования и соответственной муки пил мрачно, дико, страшно. В такие времена он любил петь под аккомпанемент гармоники горькие сиротские волжские песни (он был казанский или нижегородский уроженец), разрешавшиеся иногда слезами, а иногда страшною руганью по неизвестному, неопределенному адресу, или же пропадал целыми днями в разных трущобах. Этот неудачный роман Демерта относится к 1871 или 1872 году, но у него подобных романов было, вероятно, несколько в жизни; не буквально таких, конечно, но и в то время, когда мы с ним познакомились, на нем лежала печать сиротливого одиночества и душевной бесприютности. Домовитый, даже до скупости (когда не загуливал), он и кроме нежного сердца имел все задатки и великую охоту стать настоящим семьянином. Слепая судьба решила иначе, и в этом-то разладе между действительностью и внутренними позывами, конечно, и лежала причина пристрастия Демерта к хмельному напитку. Нехорошее это дело, бесспорно, но осудить покойника я не могу, виноватости его не вижу: не для заглушения совести он пил, а для забвения обиды и горя.
В качестве старого литератора Курочкин имел многие литературные связи и знакомства. У нас на Черной речке бывали Василий Курочкин, Минаев
(#c_45), Иакинф Шишкин
(#c_46), забытый ныне, но не лишенный дарования поэт Кроль
(#c_47), старый беллетрист Толбин, одну повесть которого еще Белинский похвалил
(#c_48), как подтрунивали его приятели, и другие. Все поименованные теперь уже покоятся в земле, и все основательно выпивали. Насколько я мог ко всем к ним присмотреться, они, будучи очень разными людьми в разных отношениях, имели, однако, одну общую отрицательную черту – бесхарактерность, слабость воли. Мне кажется, что черта эта встречается и должна встречаться вообще очень часто в среде русских литераторов. Сила характера может, конечно, получиться по наследству, как и бесхарактерность, но и сила, и слабость подлежат также воспитанию. Воспитывается же сила характера деятельностью, настоящей деятельностью, то есть такою, плоды которой очевидны для самого деятеля. Русские писатели очень редко находятся в таком положении, а потому, вообще говоря, довольно быстро утрачивают энергию, и в частности энергию сопротивления разным соблазнам. Мысль, слово, дело – такова тройственная формула полной жизни писателя, из которой нельзя безнаказанно вынуть ни одного звена. Беда не в препятствиях, борьба с которыми только закаляет характер, если, конечно, они не чрезмерны, а в большей или меньшей возможности самой борьбы. Если мысль встречает непреодолимые препятствия для своего выражения в слове, а недосказанное слово не может в свою очередь претвориться в дело, то равновесие жизни нарушено и вместе с тем ослабляется энергия. Талант сам по себе в этом отношении спасением быть не может. Талант вообще часто находится в антагонизме с волей, как можно судить по судьбе многих высокодаровитых европейских поэтов, мыслителей, музыкантов, кончавших самоубийством, сумасшествием или пьянством. Но и помимо того, чем ярче мысль или чувство, тем сильнее тяготение их к словесному выражению, а чем талантливее слово, тем обязательнее для него претворение в дело, воплощение. Писатель, даже чрезвычайно талантливый, обреченный остановиться на средней ступени этой лестницы, на слове, да еще сказанном вполголоса, a la longue[4 - с течением времени (франц.).], в большинстве случаев должен ослабеть духом. Бывают, конечно, блестящие исключения. Бывают от природы счастливо уравновешенные душевные организации, которым живущая в них сила подсказывает, что не нынче, так завтра, не современники, так потомки претворят их слово в дело. Таким образом, тройственная формула нормальной жизни писателя не нарушается, а только растягивается, захватывая более или менее отдаленное будущее. Есть горечь в этом положении, но норма все-таки не разрушена. Бывают и другие положения, для иллюстрации которых возьму крайний пример. Репортер отмечает в своей газете нечистоту какой-нибудь Затрапезной улицы и на другой день читает распоряжение по полиции, свидетельствующее о том, что его обличение замечено, принято к сведению и к исполнению. Он удовлетворен, именно потому, что тройственная формула пройдена им полностью: мысль нашла себе выражение в слове, слово претворилось в дело. Конечно, репортер не есть литератор в настоящем смысле слова; он нечто вроде литературного чиновника. Но подобные чиновники могут состоять и в гораздо высших чинах, быть даже «нашими уважаемыми» или «нашими известными писателями», оставаясь все-таки чиновниками по своему темпераменту и по своему отношению к делу.
Вышепоименованные наши гости на Черной речке не были писателями настолько значительными, чтобы утешаться в невзгодах настоящего твердою верой в будущее, но не были и литературными чиновниками. Все они были настоящие, «кровные», как выражался Салтыков, литераторы, хотя и весьма различных степеней дарования; все претерпели или претерпевали разные литературные неудачи, а на этом общем фоне жизнь вышила для каждого из них еще специальные узоры разнообразных житейских драм; все были слабы характером и все пили.
В наше время полной распущенности в смысле общественной деятельности, время позорного индифферентизма, предательских сделок, легкомысленных скачков с одного берега на другой, время забвения лучших заветов прошлого и страшного суда будущего, очень высоко ценятся некоторые элементарные правила личной нравственности, – до такой степени преувеличенно высоко, что даже подозрительно. Дальше всех в этом направлении шагнул гр. Л. Толстой, разгромивший не только половые излишества или не освященные законом любовные связи, но объявивший даже самую любовь делом безнравственным и, что особенно курьезно, неестественным. Вслед за тем гр. Толстой усвоил употребление табаку и вина исключительно людям, нуждающимся в заглушении совести и, следовательно, совершившим более или менее тяжкие проступки или даже преступления; безнравственным при этом признается не только какое-нибудь безобразное пьянство, но и каждая выкуренная папироска и каждая передобеденная рюмка водки, столь привычная вполне благонамеренным и добродетельным обывателям. Я не сомневаюсь в полной искренности гр. Толстого, не сомневаюсь, что он лично бросил все те занятия, которые признает ныне безнравственными. Но, признаюсь, очень сомневаюсь в целомудрии и трезвости того общества, среди которого возможны такие преувеличенно нравственные проповеди и которое им аплодирует. Как-то я прочел в «Северном вестнике» критический разбор одного романа. Строгий критик осуждает разные пикантные и фривольные подробности романа, и в числе этих пикантностей и фривольностей отмечает «маленькую ножку». Он неоднократно пускает в ход эту улику, печатает эту безнравственную «маленькую ножку» и в кавычках и курсивом: дескать, вот до каких Геркулесовых столбов дошел безнравственный автор, – маленькую ножку не стыдится изображать!
(#c_49) Если бы я собственными глазами не читал этого, то не поверил бы, как не поверил бы многому из того, что ныне печатается. Бедный Пушкин! Он так любил маленькие ножики и как же сурово обошлись бы с ним за это современные критики-моралисты! Я не говорю, например, о какой-нибудь «Песни песней»
(#c_50), где уж не о ножках речь идет и которая, однако, живет века и, я боюсь, переживет даже целомудрие «Северного вестника». Опять-таки я готов верить, что строгий критик «Северного вестника» безусловно целомудрен и искренно возмущен маленькими ножками; готов, пожалуй, допустить, что он не желает видеть маленькие ножки не только в литературе, а и в жизни, ни наяву, ни даже во сне. Но мне очень подозрительно целомудрие того общества, которое выдвигает из себя критиков столь преувеличенно целомудренных, что даже уж и не умно. Конечно, общество не ответственно за всякую глупость, которую брякнет тот или другой писатель, тот или другой журнал. Но строгий критик «Северного вестника» не единственный преувеличенно моральный человек современности. Нельзя, разумеется, сказать, чтобы имя ему было легион, но все-таки это граничащее с нелепостью хватание через край в деле личной морали чрезвычайно характерно для переживаемого нами исторического момента.
У нас нашлись даже органы печати, которые злорадно отнеслись к совсем бы уж, кажется, чужой нам истории Парнеля
(#c_51) и О'Ши. За морем Парнель живет, мужественный, искусный, неустанный борец за интересы ирландского народа. Только бы любоваться на эту блестящую фигуру, только бы глазом на ней отдыхать от политической мелочи. Но вот на этой фигуре появляется темное пятно. Гнусная интрига устраивает Парнелю всемирный скандал, знаменитое своим лицемерием английское общество гонит его с политической арены, на которой он совершил столько трудных подвигов. И у нас нашлись люди, которые злорадно кричали за море: «Что?! досталось за прекрасные глаза мистрис О'Ши?! И поделом! Не греши!» Вот мы до какой степени нравственны. Пылкий Парнель мог бы сказать, да, вероятно, и говорил своим английским обличителям: «Да лжете же вы, лицемеры! Какие ужасы подлинной, чудовищной безнравственности вы еще недавно замалчивали в своей среде? Вы сами знаете, что тут было и растление малолетних, и противоестественные пороки. Это вы заминаете, а из моих отношений к О'Ши, до которых вам, как до звезды небесной, далеко, скандал устраиваете…»
Из-за моря домой, от крупного исторического к малому житейскому. Я достоверно знаю следующий недавний, возмутительный случай, который охотно рассказал бы с именами действующих лиц, если бы имел на то разрешение потерпевших. В одном медвежьем углу целым обществом было нанесено публичное оскорбление одной весьма известной и в высшей степени почтенной женщине, единственно за то, что она проживала в этом медвежьем углу без мужа. Факт этого дикого проявления медвежинской стыдливости и нравственности может показаться невероятным, но он несомненен. Думаете ли вы, однако, что эта mimosa pudica[5 - мимоза стыдливая (латин.).], это медвежинское общество в самом деле столь стыдливо и нравственно? Я не думаю, я знаю, что тут нет ничего, кроме бесстыдного лицемерия и беспричинно злобной интриги. Надо надеяться, что медвежинские дамы, тоже участвовавшие в оскорблении, живут всегда при мужьях, равно как и мужья их живут при женах. Это делает им честь. Но почему же они все-таки смеют оскорблять уважаемого и ни в чем перед ними не повинного человека?
Что смеет, чего не смеет современный русский человек? Вопрос любопытный. Я прочитал недавно в журнале «Артист» драму г. Ракшанина «Порыв»
(#c_52). Это одна из тех многочисленных пьес, которые пишутся исключительно для сцены, с расчетом на специальные сценические эффекты, на исполнение такой-то роли таким-то актером Иваном Ивановичем, который хорошо руки в карманах держит, или такой-то актрисой Марьей Ивановной, которая хорошо в обморок падает. Литературных требований подобным пьесам ставить нельзя, потому что они совсем и не литература. Но в драме «Порыв» все-таки отразилась, мне кажется, одна любопытная черта современной морали. Герой драмы, Томилин, помещик, прекрасный человек и очень любит свою жену. Но с ним случился грех, он увлекся соседкой, вдовой Бецкой, и встретил с ее стороны взаимность. Этот эпизод происходит еще до поднятия занавеса. Мы присутствуем уже при душевных муках, которыми Томилин расплачивается за свой «порыв». Он любит свою жену и, горько раскаиваясь в своей связи с Бецкой, всячески старается от нее отделаться, но Бецкая его любит и отпускать не хочет. Она, несмотря ни на что, уверена, что и Томилин ее любит, а только трусит ходячей морали. Она говорит ему: «Ясно я вижу, что происходит в тебе: ты привык к такому миру, к такому покою, что тебе страшно подумать о резком шаге… Ты дрожишь перед ним и готов на всякую жертву, лишь бы не нарушить установившейся формы». Может быть, Бецкая и не совсем не права, потому что в интимном разговоре с одним приятелем Томилин намекает на какую-то разницу между страстью, которую он, по-видимому, питает все-таки к Бецкой, и любовью, которую он чувствует к жене. Как бы то ни было, он непременно хочет покончить с Бецкой, для чего, между прочим, ему нужно вернуть свои письма к ней, ибо какая-нибудь случайность или злая мысль самой Бецкой может подсунуть эти компрометирующие письма жене. Приятель рекомендует ему очень простое средство развязать этот мучительный узел – рассказать все жене. Без сомнения, это был бы очень тяжелый шаг, но он облегчил бы совесть Томилина и вместе с тем развязал бы его с Бецкой. Но Томилин боится этого шага и кончает тем, что убивает Бецкую. Таким образом, Бецкая в конце концов все-таки права, утверждая, что Томилин «готов на всякую жертву, лишь бы не нарушить установившейся формы». Он не смеет признаться жене в нарушении супружеской верности, а убить человека, да еще любимого (хотя бы и в форме «порыва»), смеет. Эта самая черта поразила меня в процессе Бартенева
(#c_53): ввиду предрассудка относительно браков с актрисами Бартенев не смел просить у отца позволения жениться на Висновской, не смел также обойтись в этом деле без отцовского позволения, а убить Висновскую посмел. Мне кажется, что это совпадение мотивов немудрой литературной драмы и кровавой житейской в связи со всем прочим, что мы видим, слышим и читаем, свидетельствует о глубокой извращенности морального чувства. Апологеты современности уверяют нас, что мы, утомившись будто бы чрезмерным вниманием к общественным интересам, успешно занимаемся ныне выработкою идеалов личной нравственности, в доказательство чего приводится успех проповеди гр. Толстого и т. п. Неправда это. Проповедь неестественности любви, ужас перед изображением маленьких ножек в романе и т. п. – слишком преувеличенно моральны, чтобы отразиться в жизни реальною моралью и вообще чем-нибудь, кроме лицемерия. В действительности мы видим не торжество личной нравственности, а просто в явь развертывается сон фараона: тощие коровы пожирают тучных
(#c_54), мелочи выдвигаются на первый план, «установившиеся формы», осеняя собою лицемерие, требуют себе буквально человеческих жертв. Господа современные моралисты! помолитесь за упокой души рабы божией Висковской, рабы божией Бецкой и иных, имена же их ты, Господи, веси. Помолитесь и за здравие живых, оскорбленных и оскорбляемых в момент вящего расцвета идеалов личной нравственности…
Простите это длинное отступление, читатель. Я вас предупредил на этот счет. Да и теперь мы все-таки не сразу вернемся к лету 1867 года на Черной речке. Нам нужно еще пройти под некоторою, отнюдь не триумфальною аркой, которую воздвигла для русских литераторов «Неделя».
Один из литературных обозревателей «Недели», г. Единица, воспользовался историей Парнеля – О'Ши, чтобы бросить какой-то темный намек-упрек каким-то русским писателям
(#c_55). Тут же он выражает недоумение по поводу того, что о писателях не принято говорить: спился, пьянствовал и т. п., а говорится: страдал известною русскою слабостью, известным недугом. Г. Единица желает, чтобы пороки и безнравственность русских писателей предъявлялись публике без вуаля. Так уж ныне все строго пошло по части нравственности. Как и в предыдущих случаях, я охотно готов признать, что в прошлом г. Единицы и всего персонала «Недели» нет ни единого греха вроде того, который так тяжело отозвался на Парнеле. Готов признать также, что хоть они «немножко и дерут, но в рот хмельного не берут». Честь им и слава! Пусть они в этих отношениях белее снега альпийских вершин, голубее небесной лазури. И все-таки, мне кажется, что размышления г. Единицы немножко неуместны. У русских людей есть обычай при встрече с похоронами креститься или по крайней мере снимать шапку. В силу этого обычая вы снимаете шапку даже перед таким покойником, которому при жизни, может быть, ни за что не поклонились бы; тем более, если почивший оказал обществу какие-нибудь услуги. Поэтому-то, может быть, мы и говорим, что Полежаев, Помяловский, Щапов, Решетников, Мей, Аполлон Григорьев и, к сожалению, еще многие, многие другие «страдали известною русскою слабостью», очень хорошо зная, что это псевдоним пьянства. И потом вопрос: что лучше или, пожалуй, что хуже: страдать ли известною русскою слабостью, как только что поименованные писатели, или систематически, в течение многих лет сбивать с толку читателей разными «новыми словами» и потом спокойно убирать их в карман, как это случается с «Неделей»? Я очень хорошо понимаю красоту соединения общественной, политической нравственности с безупречною личною чистотой. Но если уж выбирать, то я не выбрал бы тех музыкантов, которые «в рот хмельного не берут». Потому что, видите ли, сбивать с толку читателей – глубоко безнравственно и даже преступно. И если фараон не удивлялся своему сну, так только потому, что во сне мы вообще ничему не удивляемся. В действительности же ни с чем не сообразно, чтобы корова корову ела, да еще тощая тучную.
Теперь на Черную речку.
Изо всех наших гостей самым замечательным был, конечно, Василий Степанович Курочкин. Я никогда не имел с ним деловых сношений, так как в его газете «Искра»