Оценить:
 Рейтинг: 0

Литературные воспоминания

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 12 >>
На страницу:
3 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

(#c_56) никогда не писал, а в центре моей работы, в «Отечественных записках», он участвовал лишь случайно, переводными и оригинальными стихотворениями и, помнится, двумя-тремя театральными хрониками. Я видел его, значит, не в рабочие будни, а в дни праздников или вольной и невольной праздности. И дни эти, не в обиду будь сказано строгому г. Единице, нередко отдавались известной русской слабости. По тогдашней моей молодости я считал Василия Степановича очень веселым человеком. Может быть, вино действовало на него иногда и угнетающим образом, но я его таким не видал. На моих глазах вино только усиливало его добродушную веселость и остроумие, он сыпал каламбурами, остротами, экспромтами, смешил и сам хохотал. А между тем, как я оценил впоследствии, с этим смехом сочеталось глубокое и постоянное горе, даже не одно, а по крайней мере два горя. Я отнюдь не хочу сводить все дело к этим горям, – привычка омрачать сознание и волю вином, конечно, очень дурная привычка, и как таковую я охотно отдаю ее на растерзание моралистов и в Курочкине; не могу, однако, не отметить тех прискорбных обстоятельств, которые если не вызвали, то усилили в нем пагубную привычку.

Я не уверен, что «Искра» в 1867 году существовала, но если и существовала, то, во всяком случае, влачила мрачные, унылые дни. И это после блестящего успеха в начале шестидесятых годов. В одной из не вполне отделанных рукописей Елисеева я нашел следующие черты успеха «Искры», которые и привожу, как свидетельство современника, ибо сам понаслышке знаю об этом успехе. Замечу только, что Елисеев пишет нижеследующее просто к слову, мимоходом и, конечно, сказал бы гораздо больше, если бы имел в виду характеристику деятельности В. С. Курочкина.

В «Искре», пишет Елисеев, «кроме бесчисленных обличительных корреспонденций во всех родах, и в прозе, и в стихах, и в рассказах, заметках, подписанных обыкновенно псевдонимами, существовал еще особый отдел „Нам пишут“, составлявшийся по корреспонденциям, получаемым из различных мест России. Цензура не позволяла называть обличаемых по имени, ни даже называть те города, где они живут и где происходят обличаемые действия. Поэтому образовался целый словарь городов с условными названиями: Краснорецк, Кутерма, Лилиенград, Тмутаракань, Златогорск, Чернилин, Белокаменск и т. д., с условленными именами действующих в них героев, в особенности если они занимали в них выдающийся пост по своему общественному положению. В провинции каждый город, о котором шла речь, немедленно узнавал свой псевдоним, так как описываемое то или другое совершившееся в нем безобразие было, конечно, известно целому городу, а вместе с тем, разумеется, узнавалось и лицо, о котором шла речь. В Петербурге, Москве и других больших городах цель гласности таким путем не могла достигаться, – разве в исключительных случаях, когда какой-нибудь крупный скандал делался известным всему городу. Тогда делу гласности помогали иногда отчасти рисунки „Искры“». Покойный Степанов

(#c_57), прекрасный рисовальщик, давал изображаемым на этих рисунках лицам такое сходство с подлинными, что цензура нередко приказывала или сбривать бакенбарды с изображенного лица, или поставить его не en face, а в профиль, чтобы не так резко бросалось в глаза сходство. Кроме того, у «Искры», вероятно, благодаря рисункам появились совершенно неизвестные редакции добровольные словесные сотрудники в пользу гласности. В 1859 году мне несколько раз случалось обедать в одном небольшом табльдоте на Морской, где собирались до пятнадцати и более человек, все люда интеллигентного, – чиновников, моряков и т. п. И при мне в день выхода «Искры» или на другой являлся молодой человек из служащих, обедавший постоянно тут и, по-видимому, знакомый со всеми, вынимал вышедший номер «Искры» из кармана и начинал излагать чуть не целую лекцию об этом нумере, объяснял рисунки – кого они изображают, по какому поводу они явились, говорил о статьях, о затруднениях, которые встретились в цензуре, и т. д. и т. д. Все присутствующие слушали внимательно, делали возражения, требовали пояснений. Он отвечал на все вопросы и возражения, давал требуемые пояснения; по-видимому, он был au courant[6 - в курсе (франц.).] всего, что делалось в «Искре». Я был убежден, что этот человек участвует в «Искре», стоит близко к ее редакции и что его обеденные разговоры делаются с ведома редакции для вящего распространения журнала. Оказалось, совсем нет. Впоследствии я довольно близко познакомился с редактором «Искры» В. С. Курочкиным, был иногда на его журфиксах и здесь познакомился и с другим редактором «Искры», Степановым, но ни тот, ни другой не имели никакого сведения о неизвестных добровольцах, действовавших в их пользу; оба они уверяли меня, что у них не было и в мысли пользоваться подобного рода пропагандой для распространения «Искры», которая и без того шла очень шибко.

Повторяю, Елисеев пишет это мимоходом, к слову, имея в виду совсем особые цели, сообразно которым выдвигает только одну сторону дела. Но и этого достаточно, чтобы видеть, какую роль играла в свое время «Искра», а следовательно, и ее главный руководитель. То было время обличительного жара, обуявшего русское общество после Крымской войны. Немало комических штрихов испещряет эту картину повального обличения, но из-за них нельзя проглядеть благородное чувство негодования на всякий противозаконный поступок, на всякое насилие над слабым, на всякое проявление высокомерного невежества, халатного отношения к обязанностям, «радения родному человеку», всяческого издевательства над правдой, честью, совестью. Центром всех этих обличений стала «Искра»; общество, освеженное приближающимся веянием реформ, откликнулось и создало для В. С. Курочкина или, пожалуй, вернее, он сам создал себе положение совершенно исключительное. Это был как бы председатель суда общественного мнения по множеству дел, часто очень мелких и вполне личного характера, но иногда и крупных и, во всяком случае, захватывавших в своей совокупности всю грамотную Россию. Положение высокое, трудное и ответственное. Многие и многие боялись «Искры», многие и многие возлагали на нее надежды. Тройственная формула писательской деятельности – мысль, слово, дело, – если не всегда и не вполне осуществлялась для Курочкина, то была все-таки близка и возможна. Надо заметить, что тогда провинциальная печать не существовала и, значит, те факты всероссийской жизни, которые ныне черпаются столичными газетами и журналами из провинциальной прессы, «Искре» приходилось получать из первых рук; это создавало особенно живое общение между редакцией газеты и читателями, которые были или могли стать в любую минуту также и сотрудниками. Человек жизни, Курочкин отдался этому живому делу вполне. Человек большого таланта, он с веселием разменял этот талант на мелочь и распустил свою личность в общем составе своей газеты.

Еще не так давно, в книжке о Щедрине

(#c_58), и потом в предисловии к сочинениям Шелгунова, я говорил о тех больших, хотя и невидных публике трудах и жертвах, которые приносятся писателями-журналистами вообще, писателями-редакторами в особенности. Получая нумер журнала или газеты, публика не подозревает, какая масса труда вложена в организацию и ведение дела, ибо труд этот оставил по себе лишь духовный, невидный след. Еще меньше может оценить публика ту жертву, которую приносит даровитый писатель, отрекаясь от спокойной единоличной работы, налагая на себя бремя черной работы невидного руководительства, растворяясь при случае в анониме и псевдониме, уступая свою мысль другому, более свободному или в данную минуту более для исполнения пригодному и т. п. Все это принял Курочкин в полном размере. Конечно, жертвы эти искупались тем наслаждением, которое он испытывал в качестве одного из живых центров литературы, в качестве руководителя живого дела. Но тем горше было его существование, когда это живое дело пошатнулось, а затем и совсем пало. Попробовав сладкого, не захочешь горького, а если уж неизбежно приходится его глотать, так оно кажется даже свыше меры горьким. Привычная, обратившаяся уже в потребность непосредственная связь с читателями благодаря посторонним обстоятельствам расшаталась и наконец совсем оборвалась. По пословице, «из попов в дьякона» Курочкин кончил фельетонистом в газете Полетики «Молва». Все это шло с известною постепенностью, «Искра» еще существовала довольно долго (с перерывами), но уже давно утратила свое исключительное положение литературно-судебной инстанции. И Курочкин топил свое горе в вине.

Было у него и другое горе. Оно лежало в условиях его семейной жизни. Я позволил себе уже столько отступлений, что откладываю до другого раза то новое отступление, которое теперь просится под перо. Разумею беседу о причинах и следствиях несчастных браков, очень часто встречающихся в литературной среде. Довольствуюсь пока голою отметкой несчастия Курочкина и следующим фактом. В противоположность благодушному веселью Курочкина выпивший Минаев производил на меня крайне неприятное впечатление. Чем-то грубым, плоским и вместе с тем разнузданным веяло от него, по крайней мере на меня. Это впечатление я получил в 1867 году и долго от него не избавлялся, так что даже избегал Минаева. Лет, должно быть, за пять до его смерти, после долгого перерыва, я случайно столкнулся с ним в Москве, в вокзале Николаевской железной дороги. Он был с какою-то незнакомою мне дамой. Первым моим движением было уклониться от встречи, но он увидал меня, и нам пришлось даже ехать в одном купе: он ехал в Петербург, я – по дороге в Петербург. С первых же слов, которыми мы обменялись, я почувствовал, что это не тот Минаев, что он точно вымыт или «выстиран», как выразился ехавший с нами же Г. И. Успенский. Перемена была необыкновенно резкая, я такой больше не видал, и ключ к ней оказался очень простой: изменение условий семейной жизни. После этой поездки я довольно близко сошелся с Минаевым, бывал у него, одно время мы даже жили стена об стену, и я имел много случаев убедиться, какая благородная душа, какое нежное сердце систематически, в течение многих лет заливалось вином. Я тщетно искал хоть следов того грубого, разнузданного человека, который был мне так антипатичен в начале нашего знакомства. Пить по-прежнему он перестал, но иногда, чрезвычайно редко, ему случалось, по старой памяти и попав в старую обстановку, выпить лишнее; однако и тут душа его оставалась просветленной и умягченной, и прежний Минаев быльем порос. О, если бы женщины всегда могли соображать, какой свет, но зато и какой мрак могут они вносить в жизнь человека, и, может быть, в особенности русского писателя! По вышеизложенным причинам, которые, впрочем, читателю представляется развить самому, в персонале русской литературы очень редки сильные характеры, способные не сгибаться под тяжестью посланного им судьбой креста. Прибавьте еще к этому усиленную нервность, по самой природе вещей свойственную литераторам, и вы поймете, как много значат в судьбе русского писателя семейные условия.

Последние годы жизни Минаева озарились некоторым мягким светом, но в смысле воздействия на его литературную деятельность это озарение уже запоздало: как писатель, он уже сложился бесповоротно. А между тем, кое-что в его литературной физиономии подлежало бы изменению. Человек, бесспорно, очень талантливый, он прежде всего необыкновенно разбрасывался. Разбрасывался отнюдь не так, как Курочкин, который, дробя свои недюжинные силы, сосредоточивал их все-таки на своем журнале. Я не знаю, что сталось бы с Курочкиным, если бы у него не было журнала, хотя уже его исключительная любовь к Беранже свидетельствует, что он выбрал бы себе определенное русло в литературе. Минаев же ни на чем не останавливался вдумчиво и продолжительно, – он скользил по явлениям литературы и жизни. Вдобавок он был виртуоз слова, – каламбур, игра слов, трудная и какая-нибудь особенно фокусная рифма всегда соблазняли его, настолько соблазняли, что заслоняли собою подчас мысль. Впрочем, на этот счет о Минаеве говорилось так много, что я предпочитаю остановиться. Думаю, что беспорядочная жизнь много способствовала этой разбросанности и этой чрезмерной наклонности к разнообразной, виртуозной и мелкой игре словами.

Ни В. С. Курочкин, ни Минаев не представляли для меня загадки. По своей молодой неопытности я ошибался, видя в В. С. Курочкине какое-то ходячее заразительное веселье и не умея проникнуть дальше коры грубой распущенности, которая облегла душу Минаева. Но так или иначе, а мне казалось, что я их понимаю. Совсем другое дело Кроль и Толбин. Это были типичные представители какой-то совсем другой эпохи, другого, чуждого и непонятного мне духовного склада. Тип этот живо восстал в моей памяти недавно, при чтении воспоминаний г. Фета. Я приведу несколько отрывков из этих воспоминаний, которые пояснят мое тогдашнее недоумение.

Рассказывая об одном семействе, в котором было две дочери, г. Фет говорит: «О меньшей, если не говорить об ее черных волосах, широко выведенных бровях и замечательно черных и блестящих глазах, сказать более нечего, но старшая, блондинка, была явлением далеко не дюжинным. Уже одно ее появление в дверях невольно кидалось в глаза. Она не входила, а, так сказать, шествовала в комнату, строго сохраняя щегольскую кавалерийскую выправку: корпус назад, затылок назад» (Воспоминания, I, 3)

(#c_59).

В январе 1858 года Кокорев

(#c_60) давал в Москве обед, на который в числе других московских литераторов получил приглашение и г. Фет. За обедом Кокорев сказал речь, в которой повторил сказанное им уже раньше в купеческом клубе, а именно «о добровольной помощи со стороны купечества к выкупу крестьянских усадеб». Г. Фет рассказывает: «Помню, с каким воодушевлением подошел ко мне М. Н. Катков и сказал: „Вот бы вам вашим пером иллюстрировать это событие“. Я не отвечал ни слова, не чувствуя в себе никаких сил иллюстрировать какие бы то ни было события. Я никогда не мог понять, чтобы искусство интересовалось чем-либо помимо красоты. Тем не менее за столами, покрытыми драгоценным старинным серебром: ковшами, сулеями, братинами и т. д., с великим сочувствием находились наиболее выдававшиеся в литературе славянофилы» (I, 225).

«Я не встречал человека, в котором бы стремление к земным наслаждениям высказывалось с такою беззаветною откровенностью, как у Боткина (Василия)

(#c_61). Можно было бы подумать, что он древний грек, заставивший Шиллера в своем гимне „Боги Греции“ воскликнуть:

Было лишь прекрасное священно,
Наслажденья не стыдился бог…

Но нигде стремление это не проявлялось в такой полноте, как в клубе перед превосходной закуской. „Ведь это все прекрасно! – восклицал с сверкающими глазами Боткин. – Ведь это надо все съесть!“» (II, 24).

«Неудивительно, что в доме гр. А. К. Толстого, посещаемом не профессиональными, а вполне свободными художниками, штукатурная стена вдоль лестницы во второй этаж была заброшена мифологическими рисунками черным карандашом. Граф сам был превосходный гастроном, и я замечал, как Боткин преимущественно перед всеми наслаждался превосходными кушаньями на лондонских серебряных блюдах и под такими же художественными крышками» (II, 26). Я мог бы сделать еще много подобных выписок из воспоминаний г. Фета, но полагаю, что и приведенного достаточно, чтобы повергнуть по крайней мере некоторых читателей в недоумение. Что это такое? Что это за удивительный переплет чистого искусства, поклонения красоте с сладострастием обжорства и оценкою женщины с точки зрения «щегольской кавалерийской выправки: корпус назад, затылок назад»? «Было лишь прекрасное священно… особенно в клубе перед превосходною закуской». «Не какие-нибудь профессиональные художники, а настоящие, свободные служители вечного искусства рисовали картины гр. Толстому… да он и сам был превосходный гастроном». Поразительно здесь не то, что люди любят хорошо поесть и в то же время любят и ценят хорошие картины или вообще почитают искусство, – поразительно то, что все это соплетается для них органически, принципиально, так что слова «священная» и «закуска», «das ewig weibliche»[7 - «вечно-женственное» (нем.).] и «кавалерийская выправка», «Шекспир» и «стерляжья уха» могут совершенно спокойно уживаться в мозгу и на бумаге рядом, пополняя друг друга. Вот эта самая черта поражала меня и в Кроле, и Толбине. Потом, когдя я пожил на свете, повидал всякие виды и вдумался в доктрину святого чистого искусства, я перестал удивляться. Я понял цельность, законченность того типа, который так часто мелькает на страницах воспоминаний г. Фета. Но тогда недоумение мое было тем сильнее, что Кроль и Толбин не представляли собою столь законченного типа. Дело не в том, что г. Фет, В. Боткин и проч. приправляют свои беседы шампанским и стерляжьей ухой, а Кроль и Толбин не отказывались от водки с колбасой и пива, – это просто дело средств; хотя и то надо все-таки сказать, что серебряные блюда и трюфеля как-то больше гармонируют с помесью «священного» и «закусочного». Затем, сколько я помню, Толбин был просто, что называется, добрый малый, без всякого определенного образа мыслей, а Кроль грешил подчас некоторым либерализмом. Это тоже не дело, тоже портит тип. Г. Фет и многие его собеседники гораздо цельнее, последовательнее. Воспоминания г. Фета интересные, если не сплошь, то во многих своих подробностях, особенно ценны по тому документальному материалу, который в них в изобилии вложен. Письма Тургенева, гр. Л. Толстого, Боткина очень многое характеризуют и освещают. Вот отрывки из писем Тургенева:

«Я говорю, что художество такое великое дело, что целого человека едва на него хватает со всеми его способностями, между прочим, и с умом; вы поражаете ум остракизмом и видите в произведениях художества только бессознательный лепет спящего» (I, 391).

«Вероятно, по прочтении моей новой повести, которая едва ли вам понравится, вы и ее недостатки припишете уму. Дался вам этот гонный заяц. Смотрите! (В подлинном письме нарисован заяц, на спине которого написано: ум – и настигающая его борзая собака с лицом бородатого человека и с надписью на спине (Фет)» (I, 393).

«Вы – закоренелый и остервенелый крепостник, консерватор и поручик старинного закала» (I, 404).

«Моя претензия на вас состоит в том, что вы все еще с прежним, носящим уже все признаки собачьей старости упорством нападаете на то, что вы величаете „рассудительством“, но что, в сущности, не что иное, как человеческая мысль и человеческое знание» (II, 94).

Надо заметить, что Тургенев был очень расположен лично к г. Фету и все, только что приведенное, входит в состав вполне дружеской переписки. Тем, разумеется, ценнее в данном случае характеристика Тургенева. Если вы прибавите ее к «священной закуске», «кавалерийской выправке», то получите чрезвычайно яркий тип, которым можно, пожалуй, даже любоваться, как можно любоваться законченным художественным воспроизведением хотя бы неприятного сюжета. Это не помешает вам, конечно, отвернуться от самого сюжета при встрече с ним в жизни. Так бы я и поступил даже в своей ранней молодости, если бы Кроль и Толбин совмещали в себе все элементы типа. Но этого не было, и я решительно недоумевал. Однажды мне пришлось, впрочем, настоятельно предложить Кролю удалиться из моего мезонина, – до такой степени ошеломил он меня каким-то чудовищным сплетением эстетических идеалов с чем-то совершенно уже некрасивым в этическом смысле. Потом я имел много случаев убедиться, что хотя этика и эстетика – весьма близкие родственники, но между ними часто разыгрывается история Каина и Авеля. В этом, конечно, и заключается истинная причина того одностороннего и преувеличенного гонения, которое некоторые пылкие молодые головы воздвигали в шестидесятых годах на эстетику. Как бы односторонне и преувеличенно ни было это гонение, оно имело свои жизненные основания; в особенности если к этике прибавить еще политику. И было в нем, несомненно, зерно правды. Его можно формулировать вопросом: Каин! где брат твой Авель?

II

«Гласный суд», «Современное обозрение», «Отечественные записки». – Некрасов. – Роман «Борьба» и статья «Что такое прогресс?» – Салтыков, Елисеев, Успенский. – Некрасов как человек.

Продолжаю вспоминать.

Я был молод, здоров, силен, одинок, а известно, что одна голова не бедна, а и бедна, так одна. И все-таки туго приходилось летом 1867 года, – туго и от невольного, вынужденного безделья, когда только что попробовал сладкого яда литературной работы, туго и прямо от материальных лишений. Для воспроизведения нашей «богемской» жизни на Черной речке нужно бы перо Мюрже

(#c_62). Уже кое-что из мебели Н. С. Курочкина пошло на растопку плиты… Уже не раз кухарка на вопрос: «В долг, что ли, в лавочке-то взять?» – получала веселый ответ: «Да, да, в долг, Долг прежде всего». Уже не раз веселое богемское житье, при котором, восстав от сна, не знаешь, будешь ли сегодня сыт или нет, становилось в тягость. В особенности Курочкину, который был и старше, и избалованнее, и требовательнее меня. И вот в один прекрасный день явился вестник избавления. Это был П. А. Гайдебуров, нынешний редактор-издатель «Недели». Он приехал приглашать Курочкина в ежедневную «судебно-политическую» газету «Гласный суд», издателем и ответственным редактором которой был некто Артоболевский. По профессии Артоболевский был не литератор, а стенограф, и притом человек малообразованный. «Гласный суд» он предпринял в 1866 году, я полагаю, просто с спекулятивными целями, в расчете на заголовок: новый суд был тогда действительно новинкой. Сверх того Артоболевский издавал «Самоучитель стенографии», выходивший еженедельно. Первый год газета, то есть подписка на нее, шла, кажется, бойко, но уже на следующий год выяснилось, что на одной спекуляции в литературном деле далеко не уедешь. Как и когда попал в «Гласный суд» г. Гайдебуров, я не знаю. Знаю только, что летом 1867 года он приехал к Курочкину с просьбою о сотрудничестве. Курочкин взял на себя отдел иностранной политики и рекомендовал г. Гайдебурову меня для критического отдела и, помнится, Демерта для внутренних известий

(#c_63). В этом последнем я не уверен. Домовитый, хозяйственный Демерт не выдержал нашего слишком уже цыганского житья и летом же 1867 года уехал в провинцию на службу или искать службы. Но я не помню, уехал ли он до или после неудачной пробы с «Гласным судом». Если после, то, по всей вероятности, и он участвовал в этой «судебно-политической» газете, в сущности, впрочем, издававшейся по обыкновенной программе ежедневных газет. Но зато я хорошо помню себя и Курочкина за работой в «Гласном суде». Курочкин по своим обязанностям заведующего отделом иностранной политики должен был ездить в город, в редакцию, каждый день, я же лишь время от времени. Помню, как мы, окончив дела в редакции, отправлялись с спокойствием людей вполне обеспеченных трапезовать в греческую кухмистерскую «Афина», на углу Троицкого переулка и Невского. Не знаю, существуют ли подобные благодетельные учреждения теперь. В «Афине» можно было копеек за тридцать наесться разной дряни до хорошего расстройства желудка, а истративши рубль, сам Лукулл остался бы много доволен, особенно если бы знал, как знали благодаря «Гласному суду» мы, что и завтра, и послезавтра расстройство желудка вполне обеспечено. Не житье, а масленица. Однако и этой масленице пришел конец, и наступил настоящий великий пост. Дела Артоболевского шли все на убыль. Однажды он предложил нам сбавку гонорара, причем выдал нам какие-то расчетные или памятные книжки, по которым впоследствии, когда дела поправятся, мы могли дополучить свой заработок. Но дела не поправлялись и, как очень скоро с очевидностью выяснилось, не могут поправиться. Прекратился ли за истощением средств издателя «Гласный суд» или мы не дождались этого конца, не помню. Произошла трогательная сцена расставания, причем Артоболевский в благодарность за сотрудничество предложил нам подарок – «Самоучитель стенографии». Он великодушно отдавал это еженедельное издание в наше полное распоряжение. Подписчиков у «Самоучителя» было, правда, очень мало, но Артоболевский указал нам другую выгоду: так как значительная часть «Самоучителя» печаталась не обыкновенным шрифтом, а стенографическими знаками, то под прикрытием их мы могли бы совершенно свободно излагать свои мысли – цензура ничего не поймет. Это была блестящая мысль, достойная стенографического гения Артоболевского, но при осуществлении ее предстояло то маленькое неудобство, что и читатель ничего не поймет. Эта маленькая тучка на открывавшемся пред нами широком горизонте заставила нас отказаться от подарка.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. На этот раз, однако, дело делалось почти так же скоро, как идет мой рассказ. Если мне не изменяет память, то двумя фельетонами и одною передовою статьею исчерпывается мое сотрудничество в «Гласном суде»

(#c_64).

Приближалась и приблизилась осень, впереди была зима, а зимой бывает ужасно холодно в летнем пальто. Тут подошли и еще некоторые обстоятельства, и я решил уехать из Петербурга к родным в деревню

(#c_65). Несмотря на все невзгоды, у меня ни разу даже не мелькнула мысль изменить литературе для какой-нибудь другой деятельности. Очевидно, я был в этом отношении уже конченый человек. В самом водовороте цыганской жизни мне удалось все-таки работать, приготовляясь к исполнению обширных литературных планов. В деревню я повез с собою таковых два.

Еще под влиянием Ножина и отчасти под его руководством я заинтересовался вопросом о границах биологии и социологии и возможностью их сближения. Ножин был мало сведущ в общественных науках, но в области биологии он, наверное, очень быстро занял бы одно из самых видных мест, если бы его не подкосила ранняя смерть. Он много работал самостоятельно, между прочим, над историей развития низших морских животных, и одна такая специальная работа – результат его личных наблюдений на берегу Средиземного моря, – напечатанная в бюллетенях нашей Академии наук, обратила на себя внимание и в Европе. Но узкая специальность не удовлетворяла его, он рвался вдаль и вширь. Он был ярый дарвинист в биологии и столь же ярый противник дарвинизма в социологии. Дарвина он называл «гениальным буржуа-натуралистом». Не могу достаточно высоко оценить пользу, доставленную мне общением с кругом идей Ножина, но в них было все-таки много смутного, частью потому, что они в самом Ножине еще только развивались, частью по малому его знакомству с областью обществознания. Я получил от Ножина собственно только толчок в известном направлении, но толчок сильный, решительный и благотворный. Не помышляя о специальных занятиях биологией, я, однако, много читал по указанию Ножина и как бы по его завещанию. Эта новая струя чтения бросала своеобразный и чрезвычайно меня занимавший отблеск на тот значительный, хотя и беспорядочный, а частью и просто негодный материал, фактический и идейный, которым я запасся раньше. Постепенно, сначала в очень смутных очертаниях, скорее угадываемых, чем сознаваемых, складывался план обширной социологической работы. Появившиеся в 1866 году по-русски первые тома сочинений Спенсера придали несколько более определенные контуры одной части этого смутного плана – теории прогресса. Резкая противоположность идей и приемов Спенсера всему тому, до чего я мысленно не то что доработался, а дорабатывался, уяснила мне многое. Однако и эта часть общего плана была еще далеко не ясна, когда я уезжал в 1867 году из Петербурга. Тем более что в то же самое время меня преследовал еще другой литературный план – роман. Из этого романа, никогда не конченного, я впоследствии, в 1876–1877 годах, выбрал значительную часть материала для полубеллетристических-полупублицистических очерков «Вперемежку». Перепечатывая эти очерки в IV томе своих сочинений[8 - Первого издания. – Примеч. Н. К. Михайловского.] рядом со статьей «Что такое прогресс?», я писал в предисловии: «Несмотря на то, что обе эти вещи писаны в разное время, несмотря, далее, на разницу формы, читатель, надеюсь, усмотрит их внутреннее единство и, следовательно, оправдает такое на первый взгляд странное соседство»

(#c_66). С тех пор я имел случай убедиться, что внутреннее единство обеих половин IV тома не так уж ясно для многих читателей, как я предполагал. Но для меня-то оно тем яснее, что хотя обе эти половины писались в разное время, но обдумывались и зарождались как раз одновременно. Убедившись в слабости своего художественного дарования, я бросил роман (хотя позже, в восьмидесятых годах, меня опять потянуло к беллетристике

(#c_67)), но в 1867 году он меня очень занимал. Он настолько подвинулся вперед, что, вернувшись 1868 году в Петербург, я уже мог подумывать о том, куда бы его пристроить.

В 1868 году в петербургской журналистике после полуторагодового затишья наступило значительное оживление. Некрасов взял в аренду «Отечественные записки» и совершенно их преобразил. Книгопродавец и книгоиздатель Тиблен

(#c_68) открыл новый ежемесячный журнал «Современное обозрение»

(#c_69). Появилась «Неделя», издававшаяся Генкелем

(#c_70) и редактировавшаяся П. Ф. Конради. Н. С. Курочкин, приглашенный Некрасовым для заведования библиографическим отделом в «Отечественных записках», усиленно тянул меня в этот журнал, но я упорно отказывался. Громкое, дорогое нам, тогдашней, да, надеюсь, и теперешней молодежи имя Некрасова очень потускнело со времени закрытия «Современника». Надо заметить, что уже в 1864 году «Современник» стал терять свой престиж, равного которому дотоле не было во всей истории русской журналистики. Нечего и говорить о нас, тогдашней молодежи, – мы упивались «Современником». Но и гораздо более солидные и значительные сферы испытывали на себе его обаяние. Есть два рода, два характера литературной деятельности. Одни писатели думают влиять непосредственно на ход государственной жизни в ее механике сегодняшнего дня. Другие рассчитывают влиять лишь на общественное мнение, воспитывать в обществе известное настроение, известные идеалы, подлежащие практическому осуществлению, может быть, завтра, а может быть, через много лет. Нет принципиальных оснований для разлучения этих двух видов литературной деятельности, но жизнь то разлучает их, то дозволяет им сливаться в одно течение. В Европе, где представители общественного мнения могут быть вместе с тем и официальными руководителями практической жизни, упомянутое различие двух видов литературной деятельности весьма слабо. Оно определяется, может быть, исключительно личными вкусами и темпераментами самих писателей. Один более склонен к разработке общих идеалов, озаряющих жизнь в ее целом и отражающихся на умственном и нравственном настроении всей массы общества; другой, напротив, по своему темпераменту, привычкам, воспитанию предпочитает оказывать непосредственное давление на людей, стоящих у власти. Но ничто, кроме личных склонностей, не мешает им в любой момент поменяться ролями или совместить их в одном лице. У нас дело происходит несколько иначе. Белинский, например, имевший огромное влияние на общество и воспитавший не одно поколение, не был даже и последнею спицей в официальной колеснице русской жизни. Блестящим и едва ли повторимым, по крайней мере в ближайшем будущем, образчиком литературной деятельности противоположного характера может служить Катков

(#c_71). Однако и у нас в некоторые приподнятые моменты жизни возможно до известной степени сочетание обоих характеров деятельности (я говорю о характере, а не о направлении деятельности). Таково именно было положение «Современника». Это, впрочем, мимоходом. Для нас, молодых читателей и почитателей, уже смерть Добролюбова и удаление Чернышевского

(#c_72) произвели непоправимый изъян в физиономии «Современника». А рядом с этими тяжкими потерями в составе «Современника» поднималось значение «Русского слова», в особенности Писарева. И когда «Современник» устами М. А. Антоновича завел длинную и грубую полемику с «Русским словом»

(#c_73), престиж «Современника» и еще поблек. Русский читатель любит присутствовать при полемических схватках, но есть пределы и содержания, и формы полемики, перейдя за которые даже такой даровитый писатель, как г. Антонович, может лишь уронить свое дело. Так и случилось. Охлаждение к «Современнику» вообще осложнилось еще слухами о неблаговидном поведении Некрасова в трудное время 1866 года

(#c_74), – слухами, вызвавшими известное послание «неизвестного друга», озаглавленное «Не может быть»

(#c_75):

Мне говорят твой чудный голос – ложь,
Прельщаешь ты притворною слезою,
И словом лишь толпу к добру влечешь,
А сам, как змей, смеешься над толпою

И т. д.
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 12 >>
На страницу:
3 из 12