Он остался на Руси,
И доныне нет той местности,
Хоть весь край исколеси,
Внука спрашивай в нем, деда ли
(Ах, скорбел я глубоко!), —
Где бы чтили, где бы ведали
Имя славное Чуйко.
Возвращаюсь к Некрасову.
К начинающим писателям он относился с большим вниманием, охотно давая им разные советы. Нельзя было при этом не любоваться его умом. Он отлично знал пробелы своего образования и никогда не старался их скрыть. Но даже по поводу статей о совершенно незнакомых ему предметах у него находилось умное слово, заимствованное из его огромной житейской и журнальной опытности. Но разговорчив он не был, и, когда молодой сотрудник сколько-нибудь оперялся, он предоставлял его самому себе и лишь в крайне редких случаях выражал свое удовольствие. Благодаря безусловному доверию Некрасова к своим главным сотрудникам и соредакторам, редакционные дела «Отечественных записок» шли точно сами собою, точно никто ничего и не делал, тогда как в действительности все много работали. Какие-нибудь пререкания были величайшею редкостью. Тот же порядок был и потом, когда после смерти Некрасова ответственным редактором стал Салтыков. Только Салтыков в силу своей крайней экспансивности не мог удержать в себе ни одной мысли, ни одного чувства, тогда как Некрасов, напротив, был до такой степени замкнут и скрытен, что иной раз и догадаться было невозможно, что он думает. Со мной был следующий, характерный в этом отношении для Некрасова случай. Дело было в 1874 году, когда я был уже вполне своим человеком в редакции «Отечественных записок». Однажды студент, помнится института путей сообщения, по фамилии Шмаков, принес мне тетрадку своих стихотворений. Они показались мне пригодными для печати, и я передал их Некрасову, но без всякой со своей стороны рекомендации: посмотрите, мол. Через несколько дней получаю от Некрасова записку: «Ваш поэт Шмаков вытолкнул меня из постоянно гнусного настроения, в котором я, черт знает от чего, нахожусь уже давно, – у него есть талант, и он непременно будет хорошим поэтом, если будет строго работать и овладеет вполне формой, без которой нет поэта. Если он здесь, то не скажете ли ему, чтобы зашел ко мне»
(#c_106). Молодой поэт был у Некрасова, три или четыре его действительно недурных стихотворения были напечатаны в том же 1874 году в «Отечественных записках»
(#c_107), но затем он куда-то исчез и что-то я не знаю теперь такого поэта. Некрасов больше о нем не вспоминал. Много времени спустя, уже незадолго до своей смерти, Некрасов признался мне в случайном разговоре о стихах, что сначала он считал Шмакова псевдонимом, под которым укрылся я, конфузясь своих стихотворных опытов, и что он был очень разочарован, увидав настоящего, живого Шмакова. Почему он думал, что это мои стихи и что я хитрю, выдавая их за чужие, я не знаю. На мой вопрос об этом он ответил только: «Так мне показалось». Но и его предположение насчет моей хитрости, и его долгое молчание кажутся мне очень для него характерными.
Конечно, это случай мелкий, но вообще в Некрасове было что-то загадочное, невысказанное, затаенное от всех посторонних взглядов. Тем поразительнее были случаи, когда это затаенное рвалось наружу и все-таки не могло вырваться вполне.
В 1869 году появилась брошюра гг. Антоновича и Жуковского «Материалы для характеристики современной литературы», в которой заключались крайне ядовитые нападки на Некрасова, на Елисеева, на «Отечественные записки». Она состояла из двух частей: из «Литературного объяснения с Н. А. Некрасовым», написанного г. Антоновичем, и из статьи г. Жуковского «Содержание и программа „Отечественных записок“ за прошлый год». И самая эта брошюра, и тем более ее интимная подкладка представляют собою нечто совсем чужое большинству нынешних читателей. Я и сам узнал эту прискорбную историю во всех ее подробностях только теперь, разбирая бумаги Елисеева. Покойный Григорий Захарович, видимо, придавал ей большое автобиографическое значение, потому я, может быть, расскажу ее его собственными словами, когда дело дойдет до воспоминания о нем
(#c_108). Теперь скажу только, что брошюра гг. Антоновича и Жуковского содержит в себе много злобно выраженных неприятных намеков и предположений насчет Некрасова, Елисеева и «Отечественных записок». Значительная часть этих намеков и предположений давно, так сказать, ликвидирована самою жизнью. Авторы брошюры предсказывали решительное отклонение «Отечественных записок» от того направления, которого Некрасов, Салтыков и Елисеев держались прежде в «Современнике», а этого, как известно, не случилось (Салтыков в брошюре не поминался по имени, ему предоставлялось узнать себя в общей формуле «разной шушеры и шелухи из „Современника“). Авторы брошюры потратили много остроумия насчет объединения Некрасова и Краевского, слития их в одну литературную фирму, а такого объединения и слития никогда не было. Но „Отечественные записки“ были еще тогда внове; за один год существования они успели, конечно, выясниться, не настолько, однако, чтобы для них были вполне безразличны нападки бывших сотрудников „Современника“. Притом же в брошюре заключалась крупица истины, хотя и вполне бестактно выраженной; и это было тем неприятнее, что крупица истины находилась в связи с обстоятельствами, бросившими на Некрасова такую тень в 1866 году. Никогда, ни до, ни после этой брошюры, Некрасов не был „развенчан“ так грубо, так открыто и беспощадно – и кем же? – не каким-нибудь отпетым проходимцем, а „своими“, людьми, объявлявшими себя истинными хранителями лучших литературных преданий. А заодно с Некрасовым призывался к ответу и весь журнал в лице, впрочем, главным образом Елисеева. Немудрено, что, придя вближайший редакционный день в редакцию, я застал там переполох. Салтыков рвал и метал, направляя по адресу авторов брошюры совершенно нецензурные эпитеты
(#c_109). Елисеев сидел молча, поглаживая правою рукой левый ус (его обыкновенный жест в задумчивости), и думал, очевидно, невеселую думу. Я знаю теперь эту думу: он ничего подобного не ожидал, если не от г. Жуковского, то от г. Антоновича, и был тем более оскорблен в своих лучших чувствах, что имел о Некрасове свое особое мнение. Сам Некрасов произвел на меня истинно удручающее впечатление, и я, пользуясь тем, что не был еще тогда членом редакции и, значит, не обязан был сидеть в ней, скоро ушел. Тяжело было смотреть на этого человека. Он прямо-таки заболел, и как теперь вижу его вдруг осунувшуюся, точно постаревшую фигуру в халате. Но самое поразительное состояло в том, что он, как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на обвинения брошюры и не мог: не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел.
Это просто невыносимое зрелище я видел еще раз потом, в трагической обстановке предсмертных расчетов Некрасова с жизнью…
Крупица истины, заключавшаяся в брошюре, лучше всего выражена в следующих словах г. Антоновича, обращенных непосредственно к Некрасову: „Современник“ закрыт; для предотвращения этого оказались бессильными все ваше искусство, все ваши отречения и вся ваша литература на обеде; ваши громоотводы и щиты, купленные ценою стольких моральных и неморальных жертв с вашей стороны и удовлетворительно защищавшие вас в обыкновенное время, при обыкновенной погоде, не могли защитить ваш журнал при необыкновенно сильной, экстраординарной грозе».
Это все верно. Верно, что для защиты своего дела Некрасов в течение многих лет приносил обильные моральные и неморальные жертвы; верно, что он был в этом отношении очень искусен; верно, наконец, что в 1866 году, в момент экстраординарной грозы, все искусство и все жертвоприношения Некрасова не спасли дела. Но на всех этих, несомненно, верных данных может быть построено не обвинение Некрасова, не развенчание его, а, напротив, его апология. Такую именно апологию я нашел в одной рукописной заметке Елисеева, не подлежащей, к сожалению, опубликованию. Вот отрывок: «Некрасов не пошел бы ни на смерть, ни на страдания за дело новой идеи, которое он нес на себе… Это был, если угодно, герой, но герой-раб, который поставил себе целью добиться во что бы то ни стало свободы, упорно преследует эту цель, по временам, применяясь к обстоятельствам, делает уступки, но на своем главном пути постоянно держит ее в уме; он понимает, что таким только образом может ее добиться, а кроме того, понимает, что в той среде, которая его окружает, не найдется таких людей, как он; хотя, быть может, есть немало лиц из тронутых новою идеей, которые гораздо выше, то есть самоотверженнее и чище, лиц, которые готовы пожертвовать за нее жизнью, но не найдется таких героев-рабов, которые бы так упорно шли в течение десятков лет шаг за шагом по тому тернистому пути, по которому идет он, подвергаясь изо дня в день разным мелким мучениям и перенося сделки со своею совестью. Герой-раб мог писать, что его рука иногда „у лиры звук неверный исторгала“, что, „жизнь любя, к ее минутным благам прикован он привычкой и средой“, что он „к цели шел колеблющимся шагом и для нее не жертвовал собой“. Но действительный герой, герой в современном значении этого слова, не мог ни действовать, ни писать. Мы, однако, не должны забывать, что каждый герой должен оцениваться по условиям времени и целям. Для каждого времени является свой „муж потребен“. Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично запечатлевая перед всеми своею смертью свои убеждения. Хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое дело в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленною смертью, в ежедневных мелких пытках от мелких гонений и стеснений, от сделок с своею совестью, умирает никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу».
Поведение Некрасова в 1866 году Елисеев считает сознательным жертвоприношением… Я не иду так далеко, я думаю, что Некрасов тогда просто растерялся, испуганный надвигающейся грозой, тем более страшной, что не известно было, как и куда она направит свои удары. Испугался он, может быть, частью и за журнал, но главным образом, я думаю, за себя лично. Так и сам Некрасов понимал дело. Однако нарисованный Елисеевым трагический образ героя-раба, в общем, верен действительности, да ему и не противоречит испуг в трудную минуту. Только для ясности этого образа надо подчеркнуть некоторые его непривлекательные стороны.
Некрасов был человек вполне убежденный, то есть искренно верил в справедливость тех принципов, которые исповедовал в своей поэтической и журнальной деятельности. Подробности идей, развиваемых в его журналах, а иной раз даже самые идеи могли быть ему в том или другом случае чужды вследствие пробелов в его образовании, которое он, рано брошенный в водоворот практической жизни, никогда не успел пополнить. Но, не говоря уже о том, что в практических вопросах, обсуждавшихся в его журналах, он ориентировался превосходно, потому что знал науку жизни, редкий ум и редкое чутье делали его отнюдь не чужим и относительно чисто теоретических вопросов. Он и здесь понимал или чуял добро и зло с точки зрения своих общих убеждений, потому что сидели они в нем крепко. В выработке этих убеждений играли значительную роль испытания его несчастной юности. Они очень рано начались, эти испытания.
Я не биографию Некрасова пишу, да в общих чертах она и довольно известна. Но не могу отказать себе в удовольствии привести одно воспоминание Достоевского. В «Дневнике писателя» за 1877 год писал он о начале своего знакомства с Некрасовым в 1845 году: «Тогда было между нами несколько мгновений, в которые раз навсегда обрисовался передо мною этот загадочный человек самою существенною и самою затаенною стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненое в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не зажившая рана его была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь». Не буду, впрочем, продолжать выписку. Достоевский говорит здесь о впечатлениях самого раннего детства, которые ему сообщал сам Некрасов, – о любимой матери-страдалице, к которой он так часто обращался в своих стихах. Затем следовали впечатления жестоких сцен старопомещичьей деревенской жизни, затем личные испытания голода, холода и унижений петербургского пролетария. Впечатления эти были столь сильны, что Некрасов никогда не изменял голодным, холодным и униженным ни в своей поэзии, ни в своей журнальной деятельности. Никогда. Сюда выпадал центр тяжести и его собственной поэзии, и тех идей, теорий, образов, картин, которые развивались и рисовались людьми, в течение десятков лет около него группировавшимися. Но в тех же горьких впечатлениях пролетария лежало зерно другой стороны его развития. Оскорбленный голодом, холодом и унижениями, он «поклялся не умереть на чердаке». Страшная клятва! Никто не обязан умирать на чердаке, никто не имеет права осуждать человека, не желающего чердачной жизни и смерти, да никто ее и не желает. Но для юноши при условии некоторого энтузиазма, пожалуй, естественнее была бы противоположная клятва: клянусь жить на чердаке, пока есть голодные и холодные! Правда, что такого рода энтузиазм обыкновенно довольно быстро выдыхается, но сам по себе он, во всяком случае, больше подходит юному певцу голодных и холодных. А когда перспектива жизни и смерти в палатах становится в ранней молодости задачей жизни, в особенности когда в эту перспективу напряженно вглядывается человек умный, ловкий и упорный, – беда близка: край нравственной пропасти под самыми ногами. Некрасов и ходил всю жизнь по краю пропасти. «Сколько раз я над бездной стоял… снова падал и вовсе упал», – говорит он сам
(#c_110). Но как певец голодных и холодных он никогда не падал; даже тогда, когда извлекал из своей лиры «неверные» звуки. Оригинально сплетались в нем эти две стороны его жизни, исходившие из общего корня – тяжелых впечатлений ранней юности. Мало ли путей ему предстояло для приведения в исполнение своей клятвы, однако он выбрал совершенно определенный путь, с которого не сходил всю жизнь. Даже в минуту крайнего раздражения и вполне бесцеремонного отношения к Некрасову г. Антонович должен был признать, что Некрасов приносил «моральные и неморальные жертвы» для спасения не только себя, а и своего журнала. И мы, все сотрудники его двух журналов, пользовавшиеся плодами его жертвоприношений, а за нами и все наши читатели едва ли имеем моральное право издеваться над этими жертвами, как бы брезгливо мы к ним ни относились. Но мы можем все-таки признать, что от практики этих жертвоприношений к Некрасову прилипало много нечистого. И он это сам знал, и в этом состоял трагизм его двойственного существования, разрешавшийся покаянными воплями («Рыцарь на час», «Ликует враг», «Умру я скоро» и проч.).
Некрасова часто упрекали (между прочим, и в упомянутой брошюре), например, за излишнюю разносторонность знакомств. Он действительно якшался с самыми разнообразными сферами, в том числе и с такими, которые могли иметь разве только отрицательное отношение к «Современнику» и «Отечественным запискам». Он, бесспорно, находил в этих знакомствах удовлетворение своим избалованным вкусам богатого барина и крупного игрока, что, пожалуй, было и не к лицу редактору таких журналов. Но здесь же он находил для этих журналов те «щиты и громоотводы», о которых говорит г. Антонович. Он полагал, впрочем, что литератору как литератору необходимо все знать и видеть.
В начале семидесятых годов в Петербурге существовало какое-то гастрономическое общество. Оно устраивало обеды, куда знатоки гастрономического дела, люди, конечно, богатые и избалованные, а также известные столичные рестораторы поставляли кто одно блюдо из своей кухни, кто другое, кто одно вино из своего погреба, кто другое. Все это серьезнейшим образом смаковалось и сообща обсуживалось; ставились даже баллы за кушанья и вина. Бывал на этих обедах и Некрасов. И не только сам бывал, а и других тащил, между прочим, и меня, который, вероятно, по своему гастрономическому невежеству не мог видеть в этом учреждении ничего, кроме до уродливости странной формы разврата. Когда я выразил Некрасову свое мнение на этот счет, он со мной согласился, но привел три резона, по которым он на эти обеды ходит: во-первых, там можно действительно вкусно поесть; во-вторых, литератору нужно знать и те сферы, в которых такими делами занимаются; в-третьих, это один из способов поддерживать знакомство с разными нужными людьми. В гастрономическое общество я не попал, но в балет меня однажды Некрасов затащил-таки, и это единственный раз в жизни, что я был в балете. Боюсь, что читатель заподозрит меня по этому поводу в похвальбе тем, что французы называют pruderie[12 - преувеличенная стыдливость (франц.).]. Отнюдь нет, не в суровой добродетели тут дело, а просто в том, что условные, размеренные движения танцовщиц и танцовщиков показались мне некрасивыми и невыносимо скучными. Но речь не обо мне, а о Некрасове. Балет привлекал его теми же тремя сторонами: это красиво, это надо знать, это почва для сближения с нужными людьми. Если кто вздумает придраться к этому расположению аргументов, к тому, что на первом плане стоят вкусная еда и красота балета, то это будет тщетная придирка. Я отнюдь не уверен, что Некрасов располагал свои три резона именно в таком порядке. Он, впрочем, никогда не прикидывался презирающим «минутные блага жизни».
В числе других видов общения с нужными людьми у Некрасова бывали, если не ошибаюсь, еженедельно специальные собрания, на одном из которых был и я. Это было некрасивое зрелище. Из ненужных людей, кроме меня, был только Салтыков. Остальные все нужные. Правда, это были dii minores[13 - малые божества (латин.).] Олимпа нужных людей, но все-таки значительные, почтенные люди. Некрасов накормил нас хорошим обедом, напоил хорошим вином, потом сели играть в карты на нескольких столах. Игра была небольшая, не некрасовская. Некрасов был очень мил и любезен, но его такт избавлял его от каких-нибудь заискивающих форм любезности. И все-таки мне было как-то не по себе, как-то чуждо и жутко, точно я в дурном деле участвовал. Между прочим, играл в карты и Салтыков, по обыкновению, раздражаясь на неудачный ход партнера, на плохие карты и проч. За его спиной стал один из неигравших гостей, значительный седобородый старец, и посоветовал ему какой-то ход. Салтыков проворчал что-то вроде: «Ну, да! советчики!» Однако послушался. Но когда ход оказался неудачным, Салтыков грубо выбранил советчика и бесцеремонно потребовал, чтобы он отошел от его стула и не совался в игру. Эта вспышка, очевидно, портила политическую музыку Некрасова, но мне, признаюсь, Михаил Евграфович был в эту минуту необыкновенно мил и дорог. Я больше не бывал на этих собраниях, и не только потому, что мне на них делать нечего было, так как в карты я не играю, – просто почти бессознательное чувство брезгливости протестовало.
Скажут, может быть, что вот не церемонился же Салтыков с нужным человеком, а ведь и он после смерти Некрасова тянул лямку ответственного редактора. Действительно, политика Салтыкова как редактора резко отличалась от некрасовской. Но не надо забывать, что ко времени редакторства Салтыкова литература была уже далеко не так поставлена, как в ту мрачную пору, когда Некрасов начал свою журнальную деятельность и получил свое воспитание как редактор-издатель; да и всероссийские нравы изменились. Литература наша, к сожалению, и доселе не пользуется доверием правительства в той степени, в какой это было бы желательно нам, писателям, да и не только нам. Но каковы бы ни были претерпеваемые ею неудобства и невзгоды, их и сравнить нельзя с прежним положением вещей, когда самое существование литературы было едва терпимо. В наше время «щиты и громоотводы», для сооружения которых Некрасов приносил столько моральных и неморальных жертв, утратили свое значение; они частью не нужны, частью невозможны; но тогда нужна была необыкновенная изворотливость, чтобы провести корабль литературы среди бесчисленных подводных и надводных скал. И Некрасов вел его, провозя на нем груз высокохудожественных произведений, составляющих ныне общепризнанную гордость литературы, и светлых мыслей, постепенно ставших общим достоянием и частью вошедших в самую жизнь. В этом состоит его незабвенная заслуга, цена которой, быть может, даже превосходит цену его собственной поэзии. Но практика постоянной изворотливости, практика постоянного искания или сооружения щитов и громоотводов не может служить к украшению личного характера практиканта. Она непременно должна положить на него более или менее густые тени, приучив его ко всякого рода компромиссам, житейским противоречиям и непоследовательностям, сделкам с своей совестью. Это и случилось с Некрасовым. А он был к этому и без того слишком подготовлен основным противоречием его жизни, – противоречием между клятвою не умереть на чердаке и искренним сочувствием к обитателям чердаков, ко всем голодным, холодным и обездоленным. Все это сплеталось в Некрасове в один запутанный, пестрый клубок, многосложность и пестрота которого тяжелее всего отзывалась на нем самом. Поверхностные и пустопорожние люди думают, что жизнь Некрасова была, за вычетом горечи молодых годов, каким-то сплошным праздником. Это – глубокая ошибка. Верно, что он сладко ел и мягко спал, но тем не менее не лгал он, когда писал:
Что враги?! Пусть клевещут язвительней,
Я пощады у них не прошу.
Не придумать им казни мучительней
Той, которую в сердце ношу…
(#c_111)
Казнь, носимая им в сердце, была тем мучительнее, что в странном клубке его жизни черные, белые и цветные нити переплетались теснейшим образом. Он сознавал искренность своей поэзии, но сознавал и разлад ее с собственною его жизнью; разлад этот имел, однако, в его глазах известное оправдание в обстоятельствах его молодости и в той трудной роли литературного кормчего, которая выпала на его долю, – он сознавал, что какой-нибудь Белинский с своей хрустальною нравственною чистотой не смог бы сделать для литературы то, что сделал он своими компромиссами и уступками совести; но сознавал он также, что к нему прилипло много грязи на этой трудной житейской дороге. Сознавая все это по частям, он не мог, однако, разобраться в целом этой смеси добра и зла, вины и заслуги и еще менее, конечно, мог растолковать ее кому-нибудь другому даже в тех случаях, когда растолковать хотелось: многое грязное подлежало здесь обелению, многое доброе было загрязнено. Отсюда пасмурная замкнутость, переходившая иногда в деловитую жестокость…
Еще немножко личных воспоминаний…
Финансовые мои обстоятельства поправились в «Отечественных записках». Я много работал и достаточно зарабатывал. Но частью потому, что дела мои были очень расстроены предыдущими невзгодами, частью по всегдашнему моему неумению как следует обращаться с деньгами, на мне скоро оказался довольно значительный долг конторе «Отечественных записок». На беду, весной 1870 года мне понадобились экстренные средства на отправку одного близкого мне больного человека за границу
(#c_112). Я изложил Некрасову исключительность обстоятельств, но он очень сухо отказал в деньгах, указав на мой долг. Я понимал, что он прав, но все-таки с горьким и обидным чувством вернулся домой, а тут еще надо было статью дописывать. Дописал, сдал в редакцию и уехал на несколько дней из Петербурга искать денег, потому что состоятельных знакомых у меня в Петербурге не было. Однако и поездка оказалась неудачною. Вернувшись и раздумывая, как быть, получаю от Некрасова пригласительную записку. Застаю его за корректурой моей статьи. Он заговорил со мной тем же сухим, деловым, сумрачным тоном, но уже другими словами: «Вы просили денег, сколько вам надо?» – «Столько-то». – «Так я вам дам записку в контору, вы нам человек нужный»
(#c_113). Хотя слова эти выводили меня из трудного положения, в благополучном выходе из которого я уже отчаялся, они все-таки оставили во мне тяжелое впечатление. Опять-таки Некрасов был, несомненно, прав: если б я не был нужен журналу, так незачем мне и льготы оказывать, а коли нужен, так надо обратить внимание. Но как-то уж очень это жестко и обнаженно вышло…
Не всегда, однако, Некрасов был так жесток и сух. Мне кажется, что на него действовала в этом отношении петербургская жизнь, в особенности его петербургская жизнь – шумная, пестрая, но нескладная. Летом сердце его, вероятно, размягчалось и уста разверзались для мягких и ласковых слов. Сужу так частью по его писаниям, а частью по собственному опыту, очень, впрочем, незначительному. Однажды я был у него на даче, в Чудове, а в другой раз столкнулся с ним за границей, в Киссингене
(#c_114). Он был там с женой и сестрой, подобрались и еще знакомые, в том числе Елисеев с женой. Киссинген, хотя и имел честь лечить своими водами таких высокопоставленных особ, как император Вильгельм I и Бисмарк, есть один из самых мирных курортов. Развлечения своим многочисленным и разноязычным гостям он предоставляет самые скромные: еда самая умеренно-немецкая, в гастрономическом смысле оставляющая многого желать; музыка ниже посредственной; скромные ассамблеи в «ротонде», где под звуки той же музыки, а то и рояля танцуют немчики с немочками; игорных учреждений никаких; театра нет, по крайней мере нет постоянной труппы, а наезжают третьестепенные актеры. Может быть, во время пребывания особ, вроде Вильгельма и Бисмарка, все это изменяется, но я видел Киссинген таким два раза, в 1871 году и в 1873 году, когда столкнулся там с Некрасовым. И Некрасов, видимо, отмякал, если можно так выразиться, в этой простой обстановке.
Верстах в двух от Киссингена есть развалины древнего замка Боденлаубе. Предание гласит, что замок этот был построен знаменитым миннезингером XIII века, поэтом-рыцарем Отто фон Боденлаубе. Теперь в этих живописно заросших зеленью развалинах ютится элементарный ресторанчик, где можно получить яйца всмятку, кофе, молоко, дешевое вино. Однажды мы сидели там с Некрасовым. Он разговорился, рассказывал про Белинского, Чернышевского, Добролюбова, отзываясь о них почти восторженно. Предание о рыцаре-поэте, в развалинах замка которого мы теперь пьем скверный немецкий кофе, навело разговор на поэзию вообще, потом на поэзию Некрасова. Он говорил грустно и задушевно и как-то вдруг стал не то оправдываться, не то казнить себя. Мне живо припомнился тот Некрасов, которого я видел в 1869 году после брошюры гг. Антоновича и Жуковского. Не было того острого волнения, но та же затрудненная, смущенная, сбивчивая речь человека, который хочет сказать очень много, но не может… Я очень хорошо помню, что ни единым нескромным вопросом не вызывал его на откровенность. Он сам начал, а я даже не поддерживал этого щекотливого разговора. Мне было неловко.
Но уже не неловко, а прямо жутко и страшно было слушать эти обрывистые, затрудненные откровенные речи, когда Некрасов умирал. Умирал он долго и мучительно; несмотря на все свое самообладание, временами стонал, прямо кричал и плакал. Но в светлые промежутки неустанно думал и говорил о литературе. Поводов для этого было много. Он сам писал или диктовал последние из своих «Последних песен». Он получал со всех концов России множество писем, адресов, телеграмм от почитателей, скорбевших о тяжких страданиях любимого поэта. Посещали его, конечно, главным образом литераторы. Посетил его и Тургенев
(#c_115), когда-то закадычный друг, а потом враг, много несправедливого о нем сказавший и отрицавший даже его поэтический талант
(#c_116). Это посещение, после многих лет враждебных отношений и разлуки, разумеется, окончательно убедило бы страдальца в близости конца, если б он и без того не был в этом уверен. Я не присутствовал при этом свидании. Говорили после, что оба бывшие друга молча прослезились… В таком-то состоянии умирающий, худой, как скелет, Некрасов и со мной, и со многими другими заводил свои затрудненные оправдательно-покаянные речи, перемежаемые еще вдобавок стонами и криками. Очевидно, было страстное желание выложить всю душу, уже еле державшуюся в больном, изможденном теле; страстное, последнее в жизни желание раскрыть тайну этой жизни, может быть, даже не нам, слушателям этой единственной в своем роде исповеди, а самому себе. Но умирающий не находил слов выражения «той казни мучительной, которую в сердце носил». Он то хватался за какой-нибудь отдельный эпизод своей жизни, то пробовал подвести ей общий итог, запинался и опять начинал. В сравнении с этою страшною сценой – ничто, детские игрушки – те щеголеватые публичные исповеди, авторы которых самодовольно заявляют, что они отрясли прах прошлого от ног своих и достигли высшей ступени нравственного сознания. Некрасов чувствовал и понимал, что в его прошлом есть большая заслуга, от которой отрекаться не приходится. Но она трагически-фатально забрызгалась грязью, и перед зияющей пропастью смерти Некрасов не мог ни другим рассказать, ни себе уяснить эту смесь добра и зла. Он старался, не мог и мучился… Дело происходило в той самой комнате, в которой поэт вспоминал своих «унесенных борьбой» друзей:
Песни вещие их не допеты,
Пали жертвою злобы, измен
В цвете лет; на меня их портреты
Укоризненно смотрят со стен…
(#c_117)
Я не видал более тяжкой работы совести, да не дай бог и видеть. А между тем, так ли уже в самом деле велики вины Некрасова? И не искуплены ли они благою стороной его деятельности и этою страшною, несказанною мукой совести? Поэт молил: «Прости меня, о родина! прости!»
(#c_118) Благодарная родина давно простила. Но есть неумолимые, которые не прощают и непременно желают «развенчать» Некрасова. Должно быть, их собственная совесть чиста, как зеркало, в которое они могут спокойно любоваться на свои добродетели и гражданские подвиги. Должно быть, их головы увенчаны бесспорными лаврами… Да, эта совесть, очевидно, спокойна; да, оспаривать эти лавры не много найдется охотников. Пусть… Но мы, грешные, не последуем за ними. Мы скажем: нас прости, тень поэта! свою родину прости, – ту родину, грехами которой ты сам заразился и для просветления которой сделал так много…
март – апрель 1891 г.
notes
Примечания
1
«Утраченные иллюзии» (франц.).
2
«Боги Октава» (франц.).