Ляпушкин первый проведал о смерти Мечиславского и утром прибежал поглядеть на покойника. Остроухова не было дома; один чтец сторожил покойника.
Ляпушкин не очень смело вошел в комнату; но, узнав, что Остроухова нет, он принялся деятельно обнюхивать комнату, расспрашивая чтеца, какой заказан гроб и в какую цену, успел заглянуть в ящики комода, попробовать варенье, стоявшее в нем, сунуть в карман баночку румян, заметив, что они уже не понадобятся покойнику. Выходя из комнаты, он столкнулся в дверях с Деризубовой, которая приветствовала его, по своему обыкновению, нежным вопросом: «Куда лезешь?» – и толкнула в грудь.
Ляпушкин, ухватясь за живот, сморщился и закричал:
– Ну что, матушка, у тебя за ухватки! так вот и норовишь человека изуродовать.
– Вот еще какой стал неженка! небось вчера, как я тебя тузила в уборной, только кривлялся. – И Деризубова скорчив печальное лицо, приблизилась к покойнику и продолжала жалобно: – Ах ты, мой голубчик, как исхудал! измучили тебя злодеи!
– Не знаете, обед будет? – дернув ее за салоп, спросил Ляпушкин.
– Еще бы! неужто родня и этого для него не сделает! Ведь это последний долг моему голубчику.
И Деризубова начала отирать сухие свои глаза. Потом она уселась на диван, спустила салоп с плеч и обмахивалась платком.
– Невзрачно жили, – сказала она, оглядывая комнату, – а куда как важничали! Ни перед кем шеи не хотели гнуть.
– Не надо лихом поминать его! – заметил Ляпушкин.
– А ты, лизоблюд, туда же, учить стал!
Чтец начал читать псалтырь. Деризубова, как будто опомнясь, перекрестилась и сказала Ляпушкину:
– С тобой всякого греха возьмешь на душу!
– Чай, пора на пробу? – глядя на часы, отвечал Ляпушкин.
– Ахти, ведь и мне пора!
Деризубова и Ляпушкин вышли из комнаты.
После них много перебывало посетителей, и разные толки и заключения делали о покойнике.
Остроухов и Любская только по ночам сидели у гроба, чтоб избежать гостей. В день похорон не только в комнате, но даже и на лестнице была толпа народу. Деризубова выла на всю комнату, как будто самая близкая родственница покойного. Орлеанская читала наставительные сентенции, важно, печальным голосом, в которых язвила то Любскую, то Остроухова, превознося родного покойному купчика, который возложил мелочные хлопоты похорон на Ляпушкина, а сам исполнял только почетные, именно: первый подошел прощаться с покойником, первый подошел к гробу, когда нужно было нести его. За гробом хлынула толпа, которая, впрочем, скоро разместилась по каретам; остались только Остроухов, Любская да несколько служителей театра, любивших покойника.
У самой заставы гроб встретился с дорожной коляской, запряженной четверней. В коляске сидел небольшого роста мужчина, весь забрызганный грязью. Поравнявшись с шедшими за гробом, он вдруг быстро приподнялся на своем месте и крикнул ямщику: «Стой!» Но лошади остановлены были не ранее, как проехав гроб и поравнявшись с каретами. Он спросил у одного кучера:
– Чьи похороны?
– Актерские! актерские! – отвечали кучера в один голос.
Вопрошающий с минуту провожал глазами медленно удалявшийся гроб, как бы о чем-то думая, и наконец крикнул резко:
– Пошел!
Коляска умчалась.
Любская очень много плакала на похоронах. Остроухов же не выронил ни одной слезы. Он казался как бы посторонним на похоронах. Но когда опустили гроб в могилу, он упал на колени и таким раздирающим голосом произнес: «Федя!», что многие невольно схватили его за руки, опасаясь, чтоб он не упал в могилу. Остроухов опомнился и поспешил скрыться из толпы; сев на какую-то могилу, он держал свою голову в руках, как бы стараясь не слышать печального пения. Любская кинулась к Остроухову и, склонив свою голову к его плечу, горько рыдала.
Стали расходиться, и каждый, проходя мимо, невольно останавливался перед Любской и Остроуховым, которые, как группа из мрамора, казались принадлежностью кладбища.
У одного Ляпушкина хватило духу подойти к ним с предложением идти покушать в комнату кладбищенского сторожа, где был заказан обед.
Остроухов ничего не отвечал, Любская мотала головой.
– Хоть чашечку бульонцу, – говорил Ляпушкин, – а вы хоть рюмочку водочки.
Но Остроухов, подняв голову, так посмотрел на радушного потчевателя, что Ляпушкин, не говоря ни слова, кинулся от него и стал других приглашать кушать.
Деризубова с похорон привезла целый ридикюль пирожного, булок, даже огарок восковой свечи; Ляпушкин же и денег.
Остроухов с Любской возвратились домой, молча посидели и разошлись. Как тот, так и другая не находили слов для разговора.
На другой день Любская встретилась с Остроумовым на свежей могиле Мечиславского. Они оба плакали долго, но тихо. Когда они поехали домой, Любская сказала:
– Я еду отсюда.
– И хорошо делаешь!
– Не поедете ли вы со мною?
– Нет! я уж стар. Куда я поеду? что стану делать? Heт, поезжай одна; а я найму поближе квартирку да буду частенько заходить к нему в гости…
Никто даже при театре не знал о намерении Любской, кроме содержателя театра, который хранил его в тайне, желая услужить приятной нечаянностью Калинскому, которого он имел свои причины ненавидеть. Он радовался заранее досаде и щекотливому положению театрала, который уже везде расславил о своей короткой дружбе с Любской.
Поэтому на афише не было выставлено, что Любская играет в последний раз. Однако театр был набит битком, потому что в город в то время съехалось много помещиков и откупщиков на торги.
В крайней ложе сидело четверо мужчин, все уже пожилых лет. Сидящие напереди были очень внимательны к пьесе, зато сидящие сзади не обращали на сцену никакого внимания. Они горячо рассуждали, и в их разговоре поминутно слышалось: «Пять на пять, триста бочек» и так далее.
Любская произвела очень приятное впечатление на сидящих впереди. Они упрашивали взглянуть на нее своих товарищей; но один только согласился и привстал, другой же просто повернулся спиной к сцене, и его мрачная физиономия еще больше нахмурилась.
– Хорошенькая! – садясь на свое место, произнес сосед мрачного господина и прибавил: – Ну-с.
– Я вам ручаюсь, что оно очень выгодно будет, что видно сейчас. На сто шес…
Вдруг его лицо изменилось, и он быстро повернулся к сцене.
Любская в то время говорила.
Мрачный господин впился в нее своими суровыми глазами, и лицо его то покрывалось бледностью, то вспыхивало; руки его дрожали; он ими протер глаза.
– Дайте афишу! – нетвердым голосом сказал мрачный господин и громко, с каким-то странным негодованием произнес: – Любская!
Товарищи с удивлением глядели на него, пожимая плечами и подмигивая друг другу.
Когда занавес опустился, мрачный господин выскочил из ложи, не обращая внимания на вопросы сидящих в ложе.
Занавес долго не подымался. Публика, соскучась, стала аплодировать, наконец, стучать стульями; тогда вышел режиссер и объявил, что по внезапной болезни госпожи Любской такая-то пьеса не может продолжаться. Публика была очень недовольна, а Калинский озабоченно выбежал из кресел.