Я жалею, что приехал. Сердце придавливает, дышать тяжело. Господи, как мне хорошо жилось весь этот последний год! Моё чувство к Саше тёплым пушистым клубочком хранилось в сердце, мне было так славно ощущать его там, мысленно поглаживать, вызывая воспоминания…
Но, залпом выпив бокал мартини, я вдруг уравновешиваюсь. Действительно, взрослый ведь человек, давно уже всё решил-определил: хватит этих глупых ревностей и обид.
– Саша, – говорю я твёрдо. – Ты не обижайся, но в нашем журнале я это публиковать не разрешу.
– Да кто бы сомневался! – дерзит Саша. – И пожалуйста! Мне Иванов обещал помочь издать отдельной книгой.
Не успеваю я обдумать странную информацию, как настойчиво трещит дверной звонок. Саша с загадочным выражением на лице идёт к двери, открывает, и на пороге я вижу Иванова. В одной его руке распухший пакет с торчащим винным горлышком, в другой – букет цветов.
Немая сцена.
Если кто подумает-решит, что я сразу же ушёл – ткнёт пальцем в небо. Нет, я веду себя вполне цивилизованно. Мы сидим втроём, пьём вино, едим ивановский сервелат и мои пельмени, культурно беседуем. Иванов, чувствуется, поначалу испытал шок не слабже меня. До этого вечера, признаться, мы с ним никогда, помимо работы, особо не общались. Я взял его замом по рекомендации уважаемых мною людей, зная как хорошего добросовестного работника, и он вполне со своими обязанностями справляется. Может быть, впервые в этот вечер я к нему присматриваюсь. Это довольно высокий, хорошо сложённый, лет 50, с густыми светлыми волосами, с белесыми бровями и бритый мужчина. У него вышло штук пять стихотворных сборников, но уже давно понятно и окружающим, и, думаю, самому Иванову, что пиит из него не получился. Может быть, по этой причине самое характерное в его манере говорить – это постоянно шутливый тон… Суждения его всегда резки.
К примеру, в этот вечер заходит разговор у нас о молодом поколении.
– Да, молодёжь нынче измельчала, – вздыхает Иванов. – Ни талантов, ни работать не умеют. Вот уж именно: «Печально я гляжу на наше поколенье».
– Да, ужасно измельчали… – соглашается Саша. – Скажите, Николай Степанович, в последние пять-десять лет был ли у вас в институте хоть один выдающийся студент?
– Ты, Саша, – отвечаю я.
Все эти разговоры об измельчании производят на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал разговор о своей дочери. Или сыне. Я вспоминаю: чеховскому Николаю Степановичу не нравилось в тогдашних молодых то, что они курят табак, употребляют спиртные напитки и поздно женятся. Господи Боже мой – что изменилось-то? Только то, что раньше всем этим отличались-бравировали именно студенты, парни, а теперь и студентки. Девушки даже перещеголяли парней – процент пьющих и курящих среди них явно больше…
Звонит мой мобильный. Разыскивает-беспокоится жена. Я начинаю прощаться, всячески намекая, что нам с Ивановым в сущности по пути.
– А я ещё посижу немножко, – говорит Иванов. – Позволяете, Саша?
Он весь вечер к ней подчёркнуто на «вы», но пару раз, обмолвившись, тыкал и конфузливо торопился сразу же замять-замазать.
– Позволяю, – отвечает Саша, странно на меня взглядывая.
Оба провожают меня в прихожую, и пока я надеваю дублёнку, Иванов говорит:
– В последнее время вы ужасно похудели и состарились, Николай Степанович. Вы ещё долго на больничном будете?
– Спасибо за комплимент, – кривлюсь я. – Теперь уж, видно, только после Нового года появлюсь…
Мне не нравится выражение глаз Иванова, когда он смотрит на Сашу – в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое…
Не в силах совладать с собой, я уже из дома, поздно вечером звоню Саше на мобильный:
– Он ещё у тебя?
– Кто? – ненатуральным голосом удивляется Саша.
– Эх, Саша, Саша, – говорю я, стараясь придать голосу насмешливость. – Ведь он даже не Иванов – всего лишь обыкновенный Иванов!
– Зато ему всего пятьдесят и он не женатый, – чеканит Саша и уж совсем лишне добавляет. – В отличие от вас, Николай Степаныч!
VII
Проболел я до конца января. То мне становилось лучше, то непонятные приступы усиливались, и я порой даже не мог встать с постели, отлёживался.
В болезни есть один несомненный плюс – можно начитаться вволю. Пробовал я и работать над романом своим, но, увы, вдохновение моё тоже, видимо, приболело – дремлет. Читаю-перечитываю я, как всегда, Чехова и Достоевского, а из нынешней литературы предпочитаю, если не для работы, а для удовольствия, – переводную: Харуки Мураками, Джона Фаулза, Чака Паланика…
Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трёх стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своём роде самодеятельностью, кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но, то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочёл в последние 10-15 лет: ни одной замечательной, и не обойдёшься без но. Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно; или, наконец – талантливо, умно, но не благородно.
Я не скажу, чтобы переводные книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, сексе, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «тёплое отношение к человеку», четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы подчеркнуть свой патриотизм… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества.
Литераторы, особенно из молодых, совершенно не берут во внимание, что писать скучно – это привилегия уже ставших знаменитыми писателей. Да, зачастую в нынешних книгах можно встретить много нового и интересного, но… новое в них, к сожалению, не интересно, а интересное не ново. Особенно жуткое впечатление оставляют романы и повести, награждённые нынешними странными премиями, всякими «букерами», «триумфами», «национальными бестселлерами» и прочими. Нелепы уже сами названия этих премий. Смотришь, на обложке рекламу: «Роман удостоен премии “Национальный бестселлер”»; в выходные данные заглянешь – тираж 5 тысяч экземпляров. Ни хрена себе «бестселлер»! Господа издатели даже значения слова не знают.
Современная литература, словно кривое зеркало, переполнена искажениями понятий, несуразностями. Как-то на одном из семинаров на ВЛК перед моей болезнью Олегов попросил слова и, сделав ехидным выражение лица, сказал:
– Помните, Николай Степанович, вы нам зачитывали ряд имён из статьи Куницына двадцатилетней давности?
Я неопределённо пожал плечами.
– Ну вы ещё убеждали нас, что никто из перечисленных тогда прозаиков известным не стал. Простите, конечно, но я нашёл ту статью и прочитал… Вы почему-то не все имена назвали – например, Вячеслава Пьецуха, Леонида Бежина… А вообще в том сборнике больше всех на щит Татьяна Толстая поднималась… – Олегов сделал эффектную чеховскую паузу. – Разве эти писатели не делают сейчас, как вы выразились, погоду в российской литературе?
– Ну, во-первых, я не сказал в «российской», я отлично помню, что сказал – в русской литературе. А во-вторых, вы можете назвать произведения, героев этих писателей, которые обогатили бы русскую словесность?
– Ну «Кысь», например…
– Да это не «Кысь», а просто «Гнусь» какая-то! – встряла соседка Олегова по столу, Маруся. – Правильно о ней в критике писали: узорчатая, равнодушная, брезгливая к русскому человеку и его истории вещь. А Пьецух твой говённый! Вон на его новую книжку тоже правильная рецензия в «Литературке» недавно была: как писал хрень ни о чём, так и продолжает писать. Над всем ёрничает, всё оплёвывает, себя только любит – самолюбование в каждой строке…
Я молчу.
– А что, – всерьёз насупился Олегов, – всякие там марковы, стаднюки, ананьевы, чаковские, – они лучше писали? Они и в самом деле классики, как их провозглашали?
Да уж, классиками сами себя эти товарищи точно числили-считали – с этим не поспоришь. Общаться с ними было трудновато. А с Чаковским, к слову, мне даже довелось работать в «Литгазете», и как раз в тот период, когда он трудился над своей «Блокадой». Бог мой, что нам, членам редколлегии, довелось вытерпеть: сначала выслушивали-обсуждали замысел, сюжетные ходы этой «бессмертной эпопеи», помогали собирать материал. Когда очередной ворох материалов был собран, Чаковский отправлялся в Дом творчества Дубулты и, слава Богу, там вдали от нас каждый год по два месяца корпел над рукописью, покрывал очередные 100-120 страниц буквами-словами. Причём, опять же, не столько сам писал, сколько диктовал машинистке (классик же!). Ну а когда шеф возвращался, мучения наши возобновлялись: надо было от и до прочесть состряпанное, тратить время на обсуждения, высказывать замечания-советы, пытаться дотягивать рукопись до приемлемого уровня. Александр Борисович, выставив из-под манжета рубашки свой дорогущий «Ролекс», которым совершенно как мальчик-сноб гордился, кивал головой, соглашаясь с подсказками…
Человек за свою жизнь способен прочесть всего 4-5 тысяч книг. Всего! И как же обидно тратить время и жизнь на всякую графоманию и халтуру. С возрастом и опытом уже научаешься по первым страницам и даже абзацам понимать-определять, стоит ли читать книгу дальше. Разумеется, дальше двух-трёх страниц я не продвинулся ни в «Сибири», ни в «Войне», ни в «Танках», которые «идут ромбом», но вот их родную сестру «Блокаду» довелось прочесть от и до и даже не один раз. Судьба. (Привет Петру Лукичу Проскурину!)
А тогдашний спор на ВЛК закончился моей примиренческой речью. Я сказал примерно следующее: есть ли смысл сравнивать-сопоставлять между собой заплесневевший от старости сыр и какой-нибудь расхваленный рокфор с искусственной плесенью: на вкус нормального человека и тот и этот аппетита не вызывают. Сошли уже с литературной сцены старики-графоманы, провозглашённые при советской власти классиками, их скучнейшие рыхлые эпопеи уже никому не нужны; совершенно искусственно удерживаются на плаву писатели-постмодернисты, стареющие клоуны от литературы, но они ещё интересны (если интересны!) только своей ближайшей тусовке, да и то прежними заслугами – все эти пьецухи-толстые тоже вскоре сгинут без следа. Уже набирает силу молодая литературная поросль России во главе с Захаром Прилепиным. Да ведь Захар – это же Максим Горький сегодня; а его роман «Санькя» – это же «Мать» нашего времени! Ну или, по крайней мере, «Андрей Кожухов», если кто помнит Степняка-Кравчинского…
– И у вас, коллеги, – сказал я тогда седовласым вээлкашникам в утешение, – есть ещё шанс заявить о себе в литературе. Пишите смело, пишите искренне, пишите откровенно. И ещё помните-чтите завет Евгения Абрамовича Баратынского: «Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия…»
VIII
В свет впервые после болезни выхожу я в знаменательный день – 29 января.
Понятно, 150-летие Антона Павловича отмечается не так масштабно, как, к примеру, недавнее 200-летие Николая Васильевича (уж в пику Украине постарались), но всё-таки юбилейная программа получилась насыщенной: пришлось побывать и в Литинституте, и в ЦДЛ, а вечером Лидия Петровна потащила меня в соседний Ленком на премьеру «Вишнёвого сада». Вернулся из театра с головной болью. Уж лучше бы по «Культуре» старый добротный фильм «Три года» с Любшиным посмотрел или на Первом в «Закрытом показе» новую «Палату № 6» с Ильиным…
Впрочем, нет, про «Палату» я погорячился: судя по рекламным отрывкам, кои довелось увидеть, – это агрессивная самодеятельность ещё почище, чем у Захарова: от Чехова только имя-бренд и основные конструкции сюжета остались…
Бывают страшные ночи, когда бессонница особенно сильно давит-томит, сердце притискивает, и, кажется, что оно стучит с перебоями, тело покрывается липкой испариной, страх смерти неотвязчиво мучает мозги. Обыкновенно, это случается на полнолуние. Вот и в этот раз, вернувшись из театра с головной болью, я ложусь в постель, но, даже не задремав, встаю через час, зажигаю настольную лампу, начинаю ходить из угла в угол. Безотчётный страх охватывает всё моё существо. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Прямоугольник окна за шторой чётко освещён снаружи, словно на него направлена мощная фара. Я хожу без устали, сжимая виски ладонями, стараюсь думать о чём-нибудь важном, но мысли обрывочны, бессвязны, пусты. Достать бутыль с мартини я не решаюсь, мне мнится, что алкоголь ускорит какой-то страшный процесс в организме, замкнёт неведомую цепь и вызовет замыкание-катастрофу. Входит бесшумно Фарисей, садится посреди ковра на полу, смотрит на меня, нервно дёргая хвостом, и начинает жалобно мявкать. В такие ночи ему тоже нехорошо. Я подхватываю кота на руки, прижимаю к груди, бормочу:
– Ничего, ничего, старичок… Мы ещё поживём!.. Не дрейфь!..