– Прости, но к тебе профессор Павлинов.
В моих коллегах-соратниках по институту, журналу, секретариату СП жена моя почему-то ценит не их писательский статус, а должностные звания: для неё они в первую очередь профессора, замредакторы, секретари или председатели.
Я вздыхаю, выкликиваю на монитор заставку-аквариум, леплю улыбку на лицо, встаю навстречу гостю. Иван Владимирович пытливо всматривается в меня сквозь затемневшие очки, ставит пухлый портфель на стул, раскрывает объятья, но, вспомнив, что я болен и мять меня нельзя, просто протягивает руку, сочно цокает румяными губами:
– Да ты, Николай Степаныч, вполне! Огурчик! А говорили – чуть не при смерти…
Он оглядывается на закрывшуюся за Лидией Петровной дверь, заговорщицки кивает на портфель:
– А?
Я пробую сопротивляться, заранее зная, что это бесполезно. Напору Павлинова противостоять невозможно. Тем более, такой повод – Ивана Владимировича накануне переизбрали председателем правления городской писательской организации на новый, уже пятый, срок. Несмотря на то, что вечер накануне, а то и всю ночь Павлинов провёл за праздничными столами, выглядит он как всегда на все сто даже в наших гостевых тапках – чисто выбрит, в белой рубашке, галстуке: я в своих домашних джинсах и растянутом джемпере чувствую себя рядом с ним неловко. Чего уж скрывать: я завидую неиссякаемой энергии-бодрости своего коллеги – уж я-то в его годы таким, как выражается моя дочь, «перцем» точно не буду.
Если вообще ещё буду жив…
Выпиваем мы всего по стопочке «Гжелки». Мне и правда нельзя, да и не хочется, а Иван Владимирович и без того опьянён своей победой. Он в подробностях живописует, как ему удалось нейтрализовать главных врагов-оппонентов ещё до начала собрания, не пустить их в зал, как умело он выстроил отчётный доклад… Я слушаю, киваю головой, но чувствую себя не совсем ловко. Я отлично помню статьи в «Литературной России», в «Деловом вторнике», в других газетах, где оппоненты Павлинова очень доказательно с цифрами, фактами и документами рассказывали о махинациях Ивана Владимировича с писательской недвижимостью, о приёме в этот союз людей не за книги и талант, а буквально с улицы за вступительный взнос в несколько тысяч рублей…
Впрочем, и в большом писсоюзе, где я секретарствую, дела творятся ещё те, так что слишком уж морщиться, слушая рассказ Павлинова, мне не пристало. У меня одно оправдание: я не рабочий секретарь, а так, опять же – свадебный. Но бывает, уж признаюсь, до того муторно на душе, когда сижу я в президиуме очередного съезда или пленума нашего писсоюза, слушаю словоблудие с трибуны нашего председателя и рабочих секретарей. Господи, думаю я, да что же я здесь делаю, зачем позорю себя на старости лет? А что здесь делает (он сидит рядом со мной) тот же Валентин Григорьевич Распутин? Он разве не понимает, что и он, и я, и ещё два-три писателя с именем – только лишь авторитетная дымовая завеса для наших пронырливых писвождей?..
Иван Владимирович наконец иссякает, прячет «Гжелку» в портфель и встаёт. Провожаю гостя до прихожей; тут даже пытаюсь помочь ему надеть дублёнку, но он всячески уклоняется от этой высокой чести. Я делаю вид, что готов идти за ним даже на улицу, но товарищ уверяет меня, что я простужусь. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо моё всё ещё продолжает улыбаться, должно быть, по инерции.
Немного погодя, другой звонок. Слышно, как жена открывает дверь и пытается кого-то не пускать. Визитёр, судя по всему, настойчив. Я выхожу в прихожую и вижу молодого человека приятной наружности. Это мой студент Ерофеев. Я делаю в сторону Лидии Петровны успокаивающий жест, предлагаю визитёру раздеться и пройти. Он снимает дублёнку (шикарнее, чем у меня и даже у Павлинова), колеблясь, смотрит на свои лакированные мокасины. Я, сложив руки на груди, жду. Вздохнув, наклоняется, вжикает молниями, разувается, с сомнением смотрит на тапки под вешалкой, выбирает самые новые. Идёт вслед за мной в кабинет.
– Садитесь, – говорю я гостю. – Что скажете?
– Вы меня простите, Николай Степанович, что решился побеспокоить вас дома и без звонка, – вальяжно говорит Ерофеев, устраиваясь в кресле, – но ведь ситуация безвыходная: если вы не поставите мне зачёт до конца сессии, мне кирдык…
Пауза. Мне приходит охота немножко помучить студента за то, что пиво и ночные клубы он любит больше, чем учёбу, и я говорю со вздохом:
– Смотрите, как интересно: вот вы только что нашли какую-никакую синонимическую замену матерному слову. Почему бы вам в этом направлении ещё не поработать и над текстом? Поработайте, доведите до «печатного» уровня, и я тут же поставлю вам зачёт…
Дело в том, что этот Валерий Ерофеев в качестве курсовой работы сдал текст под названием «Вагинальная рапсодия» в виде дневника 16-летней героини, подробно описывающей свой первый сексуальный опыт. Само собой, язык раскован до предела, мат на мате и матом погоняет. На семинаре, когда обсуждали это творение, я спросил автора:
– Скажите, Валерий, а вы читали, к примеру, «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган?
Ни сном, ни духом. Нынешние студенты-литераторы, надо сказать, вообще мало начитаны. И это поразительно: испокон веку писатели рождались-вырастали, как правило, из запойных читателей.
– Хорошо, – сказал я, – хотя ничего хорошего в этом нет. Тогда скажите, для чего вы взяли такой сюжет и, главное, зачем, с какой целью так обильно используете в тексте обсценную лексику?
– Какую-какую?
– Обсценную, сиречь – похабную, непристойную, скабрёзную, матерную, ненормативную, непечатную.
– Какая же она непечатная? Её сейчас совершенно свободно печатают. И не только печатают, вон и на ТиВи, и в театре, и в кино…
Что правда, то правда, мат становится обыденной частью сегодняшней речи. Казалось бы, к этому можно уже привыкнуть, но лично у меня, увы, никак не получается. Как испытал я уже лет двадцать тому первый шок на спектакле «Вальпургиева ночь» по Веничке Ерофееву, так до сих пор невольно вздрагиваю и морщусь от каждого услышанного со сцены-экрана или увиденного в книге мата. Публичное демонстративное хамство тогда, в 1990-м, особенно поразило ещё и потому, что творилось-свершалось на сцене театра МГУ, который располагался в здании факультета журналистики в стенах университетской церкви Святой мученицы Татьяны – Лида-дурёха потащила меня с целью похвалиться: вот, мол, какие мы, эмгэушники, лидеры-новаторы…
Меня особенно, помню, потрясло как подчёркнуто лихо и смачно матюгались на сцене девушки-актёрки – это было так отвратно, словно они прилюдно совершали акт дефекации. Мы ушли, не дождавшись перерыва.
Я не ханжа, вполне могу ввернуть непечатное словцо в смешном анекдоте в мужской компании, но слушать маты из женских или детских уст, со сцены и экрана, видеть-встречать в книгах – увольте. Хотя я вполне понимаю, что выросло уже целое поколение читателей, которым мы, писатели, пишущие н о р м а л ь н- ы м русским языком, кажемся пресными, устаревшими, отжившими. И ещё мне порой в голову приходит совсем уж странная мысль: а заговори я со своей родной дочерью матерками, глядишь, мы бы с ней лучше и легче друг друга поняли?..
На семинаре обсуждение «Вагинальной рапсодии» нашего Валерия Ерофеева закончилось, в общем-то, его конфузом. Я в конце концов предложил ему прочесть свой текст вслух. Он в пылу полемики согласился, начал с выражением читать, но на первом же мате споткнулся, как-то скомкал его, проглотил, второй и вовсе застрял у него в горле. Ерофеев отложил распечатку, поёрзал на стуле, попытался сбалансироваться:
– Ну это провокация! Во-первых, такие тексты, конечно, лучше читать про себя, наедине – они на это и рассчитаны. А во-вторых, это же написано от имени девчонки, как-то неловко мне, мужику, читать – не ложится на голос…
– Что провокация – это точно: подобные скатологические тексты (прошу не путать со скотологическими!) всегда провокация. Что касается «во-первых», то на прозе вы ведь не остановитесь, сочините потом и какую-нибудь свою «Вальпургиеву ночь», а её придётся на сцене исполнять-ставить, вслух, публично. Ну а насчёт «во-вторых», попросите вон Машу вместо вас прочесть.
Машенька, белокурая студенточка, уже и без того сидела красная как вишенка, а уж от одного только предложения-предположения читать гнусный ерофеевский текст зарделась до пунцовости и чуть не брызнула слезами. Встречаются ещё реликтовые девушки!
И вот теперь Ерофеев пришёл-заявился мучить меня ко мне домой.
– Извините, мой друг, – говорю я гостю, – поставить вам зачёт я не могу. Подите ещё поработайте над текстом. Тогда увидим.
Я знаю, что зачёт Ерофееву я всё равно поставлю. Помучаю и поставлю. И он это знает. Но ему непонятно, зачем я его мучаю. Он продолжает сидеть и уныло-просительно смотреть мне в глаза.
– Скажите, – зачем-то длю-продолжаю я никчёмный разговор, – вы что же, хотите в литературе быть всего лишь третьим Ерофеевым? Будете поначалу, как вы и делаете, подписываться «В. Ерофеев», чтобы вас путали хотя бы с Виктором? Для этого и маты подпускаете? Ну а потом что? Нет, я понимаю, есть в истории нашей словесности пример: третий Толстой не потерялся на фоне первых двух, занял своё достойное место, но это всё же исключение из правил. Вам, я думаю, лучше наоборот с самого начала выступать под псевдонимом и пойти своим путём. Что вам эти Ерофеевы и их скандальная слава?..
Я говорю, но по взгляду студента понимаю, что ему глубоко всё это, как они выражаются, фиолетово: мол, да пошёл ты, старый козёл, со своими нотациями!
Мне становится даже обидно и хочется хоть чуть сбить с нахала эту вальяжную спесь:
– И вообще, друг мой, если уж начистоту: по части таланта вам далековато до Венедикта, а по части энергии и пробивной силы – до Виктора. Вам лучше совсем оставить литературу.
Он таки вспыхивает, от смущения или возмущения, вскакивает. Я тоже встаю, развожу руками:
– Что ж, не смею задерживать.
Он нерешительно идёт в переднюю, медленно одевается там и, выйдя на улицу, вероятно, опять долго думает; ничего не придумав, кроме «старого чёрта» по моему адресу, он идёт в плохой ресторан пить пиво и обедать, а потом к себе домой спать. Мир праху твоему, честный труженик!
Третий звонок. На этот раз пришёл отнимать моё время и меня мучить аспирант. Он вздумал лепить диссертацию по Чехову, до Нового года надо подать заявку, поэтому ему хотелось бы поработать у меня, под моим руководством, и я бы премного обязал его, если бы дал ему тему для диссертации.
Миллион лет назад я защитил сначала кандидатскую, потом докторскую по творчеству Чехова, но преотлично помню, что не ходил и не выпрашивал ни у кого тему – она сама в голове родилась и настоятельно требовала изучения, воплощения, развития.
– Очень рад быть полезным, коллега, – говорю я, – но давайте сначала споёмся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему и под чужим руководством, называется иначе…
Визитёр молчит. Я уже намереваюсь, как мой предшественник в XIX веке, закатить лёгкую истерику и даже потопать ногами от негодования, но вовремя понимаю-спохватываюсь, что может усилиться боль в боку, да и бесполезно. Всё равно я дам-подарю ему тему, которой грош цена, он напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию, с достоинством выдержит скучный диспут и получит очень даже нужную ему учёную степень, за которую станет получать солидную надбавку к зарплате.
Ещё звонок. Новый гость, в отличие от предыдущих, хотя бы предупредил о визите по телефону. Да и вообще, можно сказать, я даже рад его визиту. Это один из рабочих секретарей правления СП Коромыслов, и мне приятно, что сотоварищи обо мне, болящем, вспомнили. В руках у Коромыслова помимо сумки-портфеля зачем-то букет красных гвоздик и пакет с апельсинами.
– Надеюсь, гвоздик не чётное число? – пытаюсь шутить я.
– Это от женщин, от наших женщин, – частит Коромыслов, – приказали купить и вручить. Говорят: больным положено цветы для настроения.
Мы с Коромысловым до этого как-то особо и не общались. Он из молодых да ранних, ему лет 35, в секретари попал совсем недавно, на последнем съезде и сразу развернул кипучую деятельность: уже опубликовал свою прозу, драматургию, стихи (он, что называется, многостаночник) в «Столичном вестнике», «Подъёме», «Севере», ещё двух-трёх центральных и губернских изданиях. Можно было бы по этому поводу поиронизировать, но, кто его знает, может, действительно, просто две волны – творческая и карьерная – совпали по амплитуде и времени. На меня, впрочем, то, что я видел-читал из творений Коромыслова, впечатления не произвело…
Итак, цветы поставлены в вазу, Лидия Петровна, которая вместе с апельсиновым пакетом получает просьбу приготовить нам кофе, удаляется на кухню, начинается беседа. Коромыслов, оглаживая чёрную окладистую бородку, степенно рассказывает о секретарских делах-заботах. Дела-заботы эти, признаться, скучны: проблемы с арендой, делёж постов в Литфонде, происки оппозиции в Союзе. Но как-то вдруг разговор перескакивает на очень даже интересную для меня тему – на мой журнал. Оказывается, узнаю я, редактируемый мною журнал самый лучший в России, самый престижный, только в нём ещё сохранился и сохраняется островок настоящей русской литературы, не опоганенной низкопоклонством перед Западом и доморощенным авангардом…
Жена приносит кофе. Я укоризненно (мол, что ж ты, голубушка, сама-то не догадалась?!) прошу её добавить к кофе коньячок и чего-нибудь лёгонького на закуску. Лидия Петровна смотрит на меня с недоумением, вздыхает, но послушно приносит на подносе коньяк, порезанный лимончик, коромысловские апельсины и сыр. Мы чокаемся, опрокидываем по рюмашке. «Эх, – думаю-сожалею я, – день сегодня для работы потерян!» Ещё с полчасика мы сидим с милым Коромысловым за обсуждением насущных проблем больной российской словесности, удивительно как совпадая по взглядам-оценкам, при этом чокаясь и пригубливая. Наконец, когда я, окончательно разомлев, собираюсь проводить дорогого гостя в прихожую, он спохватывается и достаёт из сумки объёмистую папку: