Оценить:
 Рейтинг: 0

Погибель Империи. Наша история 1965–1993. Похмелье

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В 87-м, как только это станет возможным, Нагибин опубликует в «Юности» горестную повесть об отце под названием «Встань и иди». Нагибин о себе тех времен пишет:

«Понимаете, если ты в то время не совершал предательства, не доносил – устно, письменно, телефонно, – если нет хоть одного человека, которому ты принес хоть какое-то зло, то в конце концов ты лишь растлевал свою собственную душу, а писанина в газетах… Делал это потому, что мы иначе бы загнулись. Я мог зарабатывать только пером, у меня нет другой профессии. И на мне было три человека. Берут – хорошо, дают деньги. В какой-то момент своей жизни придерживался на том, что месяц писал о Сталинском избирательном округе. А там у меня какие-то цыгане табором приходят голосовать за Сталина с песнями-плясками, а их не пускают. Они кричат, что хотят отдать свои голоса за любимого вождя. Грузинский летчик-инвалид приползает на обрубках. Черт-те что! В газете этот материал назвали «Выборы-52». Редактор спрашивает: «Скажи, что-нибудь из этого на самом деле было?» Я говорю: «А вы как думаете?» – «Так ведь мы же могли сесть!» Но не только не сели, а и премиальные получили. Мы писали в газетах черт знает что, а они это за чистую монету принимали».

С 42-го года, с фронта, до самой смерти Нагибин ведет дневник. Дневник предельно откровенный. И это высокого качества литература.

В 67-м, все в ту же юбилейную осень, после восьми лет жизни Нагибин расстался с Беллой Ахмадулиной. Она поэт. У оттепели был и ее голос. Сначала в дневнике он о ней говорит «она». «Она обрушилась на меня, как судьба. Я понял, что свершилось, лишь когда она запрыгала передо мной моим черным псом с мохнатой мордой; когда кофе и поджаренный хлеб оказались с привкусом ее; когда лицо ее впечаталось во все, что меня окружало. Я не удивлялся и не жалел об этом. Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном одною ею».

Его тогда вызвали в Ленинград. Они уговорились, что она приедет к нему, но в последний момент поссорились. Когда поезд отошел от перрона, он запер дверь купе и начал молиться. Он вспоминает в дневнике: «Я верил в нее, в то, что она приедет, и только просил Бога проследить, чтобы случайное недоразумение не помешало ей. «Миленький Боженька, сделай, чтобы она достала билет на завтра. Миленький, любименький Боженька, сделай, чтобы она не опоздала на поезд».

О ночи, в которую он ждал ее, он напишет: «Я стал строителем. Я кропотливо, широко, нежно создавал для нее город. Мне едва хватило ночи. Я построил для нее Зимний дворец и всю набережную. Биржу и Кунсткамеру. Казанский собор и Адмиралтейство. Я так просто и сильно возвел здание Академии наук, чтобы по утрам его гладкие стены принимали на себя все солнце. Я перекинул мосты через Неву и Фонтанку, поставил ростральные колонны и Александрийский столп, ничем его не укрепив, чтобы только удивить ее. Напрасен был мой ночной труд. Город оказался мне не нужен. К чему был Медный всадник, коль она была и Петром, и конем, и змеей под его копытом. Мы предприняли последнюю попытку выйти за очерченный круг. Нас занесло в Эрмитаж. Я дурачился среди картин от радости, что впервые могу не восхищаться великими творениями. То, что шло об руку со мной, живое, теплое, смеющееся совсем детским тоненьким смехом, было настолько совершенней, чем виртуозная мазня вокруг. Матиссы и Гогены, Марке и Писарро обесцветились. Туши Рубенса отличались от туш Снейдерса лишь тем, что они не освежеваны. Ван Дейк лишился печали, Веронезе полинял.

Меня тронула лишь «Мадонна Лита». В наклоне ее головы мне почудился знакомый наклон. На миг я задержался взглядом на «Данае». Вернее, на ее руке, лежащей на подушке. Потому что так вот тянется по утрам ее рука к ночному столику за сигаретами. Я думал: Вы вернетесь ко мне, когда минет моя пора и удача».

Эрмитаж был последним нашим отвлечением.

Мы были в этом городе, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга».

Когда в конце жизни Нагибин соберется публиковать свой дневник, он изменит ее имя Белла на Гелла. Он пишет: «Она завершила наш восьмилетний союз криками: «Паршивая советская сволочь!» – это обо мне».

У Булгакова Гелла – прекрасная ведьма из свиты Воланда. Публикация романа в журнале «Москва» началась в ноябре 66-го и завершилась в первом номере 67-го года. Невероятная слава «Мастера» начинается в 67-м. Когда в 67-м вся Москва передает из рук в руки журналы с романом Булгакова, у Нагибина финал отношений со своей Геллой. Но не финал страсти.

«В тебе столько недостатков. Ты распутна, в 22 года за тобой тянется шлейф, как за усталой шлюхой, ты слишком много пьешь и куришь до одури, ты лишена каких-либо сдерживающих начал. Ты беспечна, надменна, физически нестыдлива, распущена в словах и жестах.

До чего же ты неразборчива! Тебе все равно, чье принимать обличье. Не смотри зелеными глазами моей матери, не лижи меня тонким Кузиным язычком, не всплывай нежными скулами со дна каждой рюмки. Раз уж ты ушла – то уйди совсем. Но ты упруго опускаешься большой красивой птицей, измазавшей о закат свое серое оперение. Не розовая, розовеющая, ты принесла на каждом крыле по клочку небесной синевы».

В 67-м они вместе еще успевают сделать литературную основу для фильма «Стюардесса». Рассказ Нагибина. Сценарий Ахмадулиной.

В октябре 67-го он пишет: «А Геллы нет, и не будет никогда, и не должно быть. Но тонкая, детская шея и бедное маленькое ухо с родинкой – как быть со всем этим? И голос незабываемый, и счастье совершенной речи, быть может, последней в нашем повальном безголосьи – как быть со всем этим?

Худо, худо, и осень золотая и синяя, и делать с ней нечего».

Последняя жена Нагибина Алла после его смерти в интервью скажет: «Белла – совершенно гениальный человек. В дневнике Юра написал об их любви замечательные строки. Это, может быть, одна из лучших страниц прозы о любви в русской литературе. Двое красивых, талантливых, гордых встретились и полюбили – это же чудо. Я всегда уважала искренние чувства двоих».

Алла Нагибина продолжает: «Я вышла замуж за человека с прошлым. Он много раз влюблялся и женился». Она говорит: «Он не был блестящим кавалером. Он человек искреннего порыва. Настоящий мужчина: и работяга, и любовник, и охотник».

С последней женой Нагибин проживет последние 26 лет жизни. В дневнике – ее первый портрет. В рост.

«Ездил в Ленинград сложно, тяжело, пьяно, а кончил поездку трезво и нежно. И этим я обязан молодой женщине, чуть смешной и остропритягательной, рослой, с тонкой талией и тяжелыми бедрами, полными ногами и узкими руками, странно, как-то вкось разрезанными глазами и большим нежным ртом».

Они познакомились в Ленинграде. Нагибин часто ездит в Ленинград.

В 58-м был на похоронах Зощенко, с которым познакомился за полгода до этого. После сталинского проклятия Зощенко прошло 12 лет. И Сталин уже два года как развенчан на XX съезде, но панихиду по Зощенко скрыли. Нагибин пишет:

«Народу на похороны пришло не так уж мало. Если принять во внимание всеобщее охамление, равнодушие и долгую опалу Зощенко. Ленинградские писатели выглядели так, что печальное торжество напоминало похороны в богадельне. С Каменного острова из Дома ветеранов сцены приплелся старый актер с женой. У него штаны подшиты внизу сатином. Вместо галстука веревка. Лицо трупа. У гроба писатель Прокофьев затеял дискуссию о том, был ли Зощенко предателем Родины или нет. У сына Зощенко жена типичная кондукторша. Когда усаживались в головной автобус, она кричала что-то, напоминающее: «Граждане, местов свободных нет!»

В том же 58-м Нагибин в дневнике пишет: «Я долго путал свою влюбленность в Ленинград с влюбленностью в ленинградских женщин».

В 67-м ленинградская тема совсем в другом контексте. Нагибин сидит в номере «Астории». В окне – Исаакий и скверик, где во время войны у ленинградцев были огороды. Нагибин пишет:

«Когда я в Москве думаю о Ленинграде, у меня спазм тоски, физическое ощущение боли от любви к нему. Когда приезжаю, мне лень выйти на улицу. Нечто сходное происходит и во время поездок за рубеж. Я не потерял головы от счастья ни в Касабланке, ни в Афинах, ни даже в Париже. Самое ценное не поездка, а тоска по ней, тоска по Ленинграду, Парижу и невиданной Ниагаре. Из этой тоски могут возникнуть книги».

В реальности тоска по Парижу или Ниагаре выглядит иначе:

«Меня выкинули в последний момент из списка едущих на летнюю Олимпиаду. Причина – морально неустойчив. Как же, потерял жену и посмел жить с другой бабой. Ла ведь стар я, ребята, заниматься рукоблудием! Сами бросают жен с детьми, живут с секретаршами, врут, доносят, предают, подсиживают друг друга, но пользуются всеми радостями спецпоездок. А ведь я объездил двадцать пять стран, написал на основе увиденного две книги. Каждый раз все сначала, как будто я никогда не вышагивал за рубеж. Ничего не помогает, убей меня Бог!»

И он запьет. А потом трезво напишет, что, глядишь, грядущий читатель скажет: поменьше бы шлялся по белу свету – видите ли, не может он без Люксембурга. И грош цена этим поездкам, а побольше бы рассказов писал». Но он хочет ездить. Он – не литературный чиновник. Он зарабатывает писательским трудом и платит за то, чтобы ездить куда хочет и жить, как хочет. Ради денег он пишет сценарии к фильмам. Он считает это халтурой для писателя. Он гонит эти тексты, выполняет ежедневную норму. Он так и говорит: «Болдинская осень халтуры». Он пишет совершенно откровенно:

«Ужас халтуры – это не фраза. Страшно по-настоящему. Пусто. Но стоит подумать, что бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать, тогда хочется марать много-много».

В дневнике никакого кокетства: «Сценарии к фильмам могут дать мне долгую материальную, а значит, и душевную независимость, могут дать мне чувство реванша в долгой, изнурительной борьбе, могут широко распахнуть передо мной двери мира!»

И когда в Японию не пустят – запьет. Что его не пустят, он понял заранее. И заранее начал пить. «Я уже твердо знал, что Япония мне не нужна. Я нашел свою Японию на дне рюмки – отличная, беспечная, пропащая страна! Я дошел до края, я стал чумой для близких, для всех, кто ко мне приближался. Я сломал даже замсекретаря парторганизации Союза писателей».

Парторганизация СП направила своего представителя, чтобы не оставлять беспартийного, т. е. Нагибина, в трудную минуту жизни. Нагибин пишет: «Когда Виль – имя-то какое! (Виль – это аббревиатура от Владимира Ильича Ленина). Так вот, когда Виль вспоминает о минувшем кошмаре, его больше всего смущает, что он танцевал танго и медленный фокстрот. Не то, что он запил, лез к моей жене и был вышвырнут ею, не то, что спал у всех на глазах с проституткой, не то, что весь поселок оказался свидетелем его разложения, а то, что он танцевал западные танцы.

– Я же никогда не танцую, – смущенно говорил он мне, видимо, все остальное ему привычно.

За эту поездку замсекретаря парткома СП получит благодарность парткома и райкома: мол, твердой и теплой партийной рукой направил беспартийного на путь истинный».

Любой партком, в том числе партком Союза писателей, знает, что такое поездка за границу.

Поездка за границу для советского человека – предел возможного благополучия, жизненной удачи. Это переход в другую, особую, немногочисленную касту. Это знак государственного доверия. Это немного опасно, это все еще поход в логово врага. В 67-м году в фильме «Три тополя на Плющихе» героиня Дорониной совершенно безыскусно подтверждает это.

Для интеллигенции поездка за границу – это несомненные впечатления, возможность посмотреть мир, но этому всегда сопутствует материальное. Советская власть не способна обеспечить население товарами и продуктами.

Нагибин в дневнике напишет:

«Уже точно известно, что по таинственным причинам хлеб не растет в странах, лишенных гражданских свобод, а коровы не дают молока. Поэтому со временем, чтобы не сдохнуть с голоду, придется выделить несколько преуспевающих стран и сделать их житницей для тех, кто хочет проводить у себя социальные эксперименты. Но в странах-житницах надо непременно оставить буржуазные свободы: многопартийную систему, выборы и прочее. Зато у тех, кто хочет идти другим путем, положится предел тому, что, в сущности, давно не нужно: не будет ни литературы, ни свободы мысли, ни свободы слова. Так ведь без них проще. Зато останутся спорт, телевидение, кино, пьянство и мочеполовая жизнь. Будут запрещены все формы протеста, несогласия с правительственными мерами, не будет ни правых, ни левых – будет однородная масса дисциплинированных обитателей единого муравейника. Воцарится порядок».

Не производя необходимое и качественное, советская власть к своему 50-летию уже выработала у людей повышенный интерес к барахлу. Поездка за границу – это всегда шанс вступить в обладание вещами, которые по возвращении будут выделять из общей массы, будут повышать социальный статус. В 68-м Нагибин в дневнике пишет:

«Я помню, когда мы уезжали из Гренобля, наши журналисты в гостинице с корнем вырвали выключатели, штепсели, отвинчивали дверные ручки, розетки, замки. До этого они обчистили столовую, не оставив там ни солонки, ни перечницы, ни соусницы, ни бумажной салфетки».

Нагибин, когда пишет о Гренобле, имеет в виду поездку на зимнюю Олимпиаду 68-го года. Это первая Олимпиада, которую у нас обладатели цветных телевизоров могли увидеть в цвете. Цветное вещание в СССР началось 1 октября 67-го. Тогда же начинается продажа цветных телевизоров. Парад к 50-летию Октября впервые показывают в цвете.

В октябре 67-го Нагибин в дневнике пишет: «Продвигаюсь к своему пятидесятилетию. Болит, ноет нога. Гноится предстательная железа, обещая мне ужас районной больницы, серое белье, халатик до пупа и арестантские портки, жидкую ячневую кашу, вонь палаты, неквалифицированных легкомысленных врачей, вокзальную тоску».

У Нагибина в дневнике много больниц. Много смертей. Он так и пишет: «Вообще многие умерли. Животные умирают, как люди».

«Вот и кончилась долгая Фенькина жизнь. 15 лет назад ее принесли крохотным черным комочком. Наш спаниель не принял котенка. Мы велели домработнице Даше вернуть его хозяевам. Ей было лень. И она просто вышвырнула его за калитку. Мы уезжали куда-то в тот вечер. Пес, провожавший нас, вдруг стал раскапывать сугроб. В снежной могилке лежал котенок. Он никуда не пошел. Вырыл себе ямку и стал ждать. И дождался.

Мы покрыли Дашу матом и взяли котенка домой. У кошки Феньки была долгая бурная жизнь. С котами, котятами, выкормленным ею бельчонком. С любовью и уважением дома. Потом у нее был рак. Она почти все время спала в кресле и на нашей кровати, оставляя несмываемые следы. До самой смерти мордочка у нее оставалась выразительной, умной, необыкновенно милой. У меня такое чувство, будто сегодня завершилась чья-то долгая, достойная и полезная жизнь».

Люди у него в больницах умирают страшнее Феньки. «В коридоре, забитом больными, положили женщину с отеком мозга. Она была без сознания, голова почти с черным лицом закинута за подушку. Одеяло сползло с нее, она лежала нагая с белой прекрасной грудью, округлым животом. Это скульптурно прекрасное тело дико контрастировало с мертвой головой». Никому до нее нет дела. Это в 69-м году. И в 71-м у Нагибина больница, когда болеет его мать. В дневнике напишет: «Стоя в уборной на коленях, я благодарил Бога за избавление». И в 83-м – больница:

«С приходом нового главврача атмосфера стала куда хуже. Он помешан на двух вещах: охране и окраске скамеечки в ярко-зеленый цвет. Типичный советский администратор, тяготеющий к террору и мелким переделкам. Он разогнал лучших работников и замазюкал непросыхающей краской все скамейки, так что сесть стало негде, и усилил охрану. Каждый, кто причастен хоть к малюсенькой власти, думает лишь о том, что бы еще запретить».

К Нагибину по делу в эту больницу приезжает Наталья Бондарчук. Ее не пускают. Лично главный врач и начальник охраны. Документы, объяснения, ссылки на великого отца – ничто не помогает. Нагибин просто вырывает ее из рук охраны. Наталья Бондарчук приехала подписать с Нагибиным договор на сценарий к фильму про олененка Бэмби.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7