Наказание это считалось легким, к тому же молодой мичман, руководивший экзекуцией, так переживал и нервничал, что кошки довольно милостиво прошлись по дубленой коже главного бомбардира. Но уж лучше бы били сильно да с толком. Кошка – плеть с узлами на концах ремней. От частого употребления узлы пропитываются потом и кровью, поэтому становятся тяжелее свинцовых. Неумеха-матрос, жалея констапеля и бестолково размахивая кошкой, перебил несчастному какую-то важную жилу. У главного бомбардира отнялась рука, и за ненадобностью он был списан на сушу.
Жизни без моря Шорохов не мыслил и, сойдя с корабля, считал себя конченым человеком. По рекомендации все того же молодого мичмана он попал в Сухаревскую школу, опоясался подвязкой с ключами, стал топить печи и стеречь убогое школьное добро. Пил он теперь редко, денег не было, но всякое бывало.
Однажды его обидели. Дознания не выявили фигуры обидчика, сам Шорохов его не помнил, некоторые утверждали, что его не было вовсе. Но пьяный сторож, у которого всегда была про запас обидчица – собственная горькая судьба, обежал с дубиной всю школу, потом сорвал со стены учебное пособие – абордажный топор и, призывая восторженно носившихся за ним курсантов «не спускать вымпелы и марсели перед неприятелем», бросился крушить школьное имущество. Он высадил два окна, порубил шеренгу стульев, расколол пополам глобус и чуть было не задушил Котова, который в одиночку (всегда больше всех надо правдолюбцу!) стал подавлять бунт. Шорохова с великим трудом угомонили, абордажный топор спрятали в шкаф, а на его место повесили другое учебное пособие – канат, чтоб в случае необходимости вязать буйного пьяницу. Котов хотел выгнать сторожа, но директор его пожалел и оставил в прежней должности за патриотический дух и пьяные морские рассказы.
Шорохов был прирожденным рассказчиком. Героями его повествований были: он сам, живые и покойные товарищи его, крутые и добрые капитаны, а чаще корабли. О них он рассказывал, как о живых людях, описывая всю жизнь от рождения где-нибудь на Партикулярной верфи, когда нарядный и юный корабль сходил со стапелей, до смертного часа под огнем неприятельских ядер, до рваных в клочья парусов и неизлечимых пробоин, с которыми уходил он от житейских бурь в морскую глубину.
Чтобы послушать сторожа, курсанты часто в складчину покупали бутыль дешевого воложского вина и шли в каморку под лестницей, поэтому никого не могло удивить, что князь Оленев и Саша Белов проводят вечер в обществе убогого отставного бомбардира.
Шорохов уже отъел изрядную часть индейки, принесенной Никитой, разогрелся ромом, снял опояску с ключами, бросил на стол и, покуривая трубку, продолжает рассказ. Слова его, словно цветные кубики смальты, послушно ложатся один к другому, а жест и оттенки голоса скрепляют их подобно цементу, и создается мозаичная картина ушедшей жизни, картина, которая не жухнет от света, не боится сырости, огня и воды.
– Я в молодости некрасивый был, щуплый. Сейчас я не в пример шире, рука только плохо слушается. И вот стою у фок-мачты, трясусь, как оборванный шкот на ветру, а стюрман вопрошает: «Он убийца? Он?» – и в матроса этого, каналью, пальцем тычет.
– Подтвердил? Рассказал, что видел? – нетерпеливо перебил Никита.
– Слово как кость в горле застряло. И ненавижу я убийцу, из-за кошелька человека ножом пырнуть! Мыслимо ли? И жалко мне этого негодяя – знаю ведь, что его ждет. Тем временем труп принесли, и как стали убийцу с убиенным им снастить, тут меня и прошибло. Поднялась во мне волна, и я бегом к борту травить, все кишки наизнанку вывернул. А на корабле шум! Убийца не дает себя к мертвецу привязать, кусается, орет, а стюрман еще громче: «Кончайте скорее! – кричит. – Невозможно этого видеть!» – и рукояткой кортика убийце по виску – раз! Тот и затих.
Белов показал глазами на ключи. Никита кивнул, вижу, мол, погоди… Сторож шумно глотнул из глиняной чарки, утерся рукавом.
– …Бросили их за борт, и, как мне показалось, очень долго они летели. Все-то я рассмотреть не успел. Связаны они были спинами, веревки на груди крест-накрест, ступни ног у мертвого судорогой сведены, а у другого – мягкие, и одна ступня комолая, без единого пальца – то-то он хромал. Я чуть было за ним не упал, да стюрман поймал за штанину. «Молодец, – говорит, – Шорохов, уличил убийцу!» А я уж глаза закатил.
Никите вдруг гадко стало, что поят они старого человека и про жизнь его расспрашивают не из интереса, а чтобы заговорить, отвлечь. Он налил себе рому и выпил залпом. Белов посмотрел на него удивленно, но Никита, будто так и надо, закусил луковицей, вытер заслезившиеся от едкого сока глаза и сказал:
– И правильно сделал, что уличил. Так этому негодяю и надо. А дальше что было?
– Василий, – не вытерпел Саша, – почему у тебя так много ключей? У нас в школе и дверей-то столько нет.
– Это первый этаж, – провел сторож по связке пальцем, – это второй, это канцелярия, потом кабинет их сиятельства, обсерватория, рапирный зал… Много.
Белов взял связку, заинтересованно позвенел ключами и незаметно исчез. Когда через полчаса Саша вернулся назад, и Шорохов, и Никита были совершенно пьяны.
– …Я прыгнул в воду. Вода ледяная – октябрь! За мной и солдаты в воду попрыгали. А солдат, известное дело, моря боится. Ему все равно, что сам государь спасать их подлые души прибыл.
Историю эту, о том, как в версте от Лахты сел на мель бот, идущий из Кронштадта, и как император Петр по пояс в воде добрался до бота и спас людей, знали все в навигацкой школе наизусть. После этого вояжа государь простудился и слег, чтобы больше не встать.
– И уснул от трудов Самсон Российский, – подсказал Саша заключительную фразу, уже ставшую в школе пословицей.
– Тебе этого не понять, – сказал Шорохов строго. – Был у России флот да нет его. Почил царственный Адмирал! – И сторож захлебнулся пьяными слезами.
– Ты мне вот что, друг Василий, скажи. – У Никиты падала голова, и он двумя руками поддерживал ее в вертикальном положении. – Почему русские пьют так невесело?
– А чему веселиться-то?
– Француз – тот пьет шампанское и весь ликует.
– Это он по глупости. Немцы не радуются.
– Так они и не пьют! – весело сказал Саша и похлопал себя по груди, давая Никите понять, что похищение паспорта удалось.
– Ключи давай, – сказал сторож.
Саша смутился. Он был уверен, что Шорохов не заметил отсутствия ключей. Сторож допил чарку до дна, сунул ключи в карман и ушел, приговаривая:
– Ликует! Полчаса поликуешь, а потом посмотришь вокруг – ма-ать честная!..
У Никиты не шли ноги. Он всем телом наваливался на Сашу и невнятно бормотал:
– Горло болит… Посмотри, Саша, а? Или у меня здесь не горло?
Белов еле дотащил его до квартиры. Гаврила всполошился, уложил барина в кровать.
– Никита Григорьевич, батюшка родимый, да как же?.. – причитал камердинер, поднося к носу барина нашатырный спирт.
Но тот мотал головой, отпихивал Гаврилу и все толковал про кость в горле, про труп с комолой ногой, про море, красное на закате. У него поднималась температура.
На следующее утро Белов рано явился в школу.
– Фома Игнатьевич, ты обронил давеча, – сказал он писарю, встретив его в коридоре, и, не замедляя шага, сунул ему в руки синий платок.
Писарь быстро оглянулся по сторонам, ощупал платок, снял парик, отер вспотевшую вдруг лысину и только после этого спокойно пересчитал деньги.
14
Всю ночь Никита метался в жару. Гаврила менял компрессы, вливал в рот больного освежающее питье и мучился вопросом – самому ли делать кровопускание, которое он никогда не делал, или дождаться дня и позвать лекаря. Кровопускание сделать он так и не решился, но задумал на будущее купить скальпель и выучиться всем хирургическим приемам.
К утру Никита затих, убрал руку с горла – он все время тер шею в беспамятстве, и Гаврила, благословляя небо, ушел на цыпочках в свою комнату.
Никита не уснул, как думал камердинер, а, напротив, проснулся. Голова была тяжелой, гудела, как пчелиный рой, но мысли были ясными. Он стащил с себя мокрую от пота рубаху, надел халат.
«Где я вчера был? Я, кажется… Ах да, Шорохов… Если мне так плохо, каково же ему? Он ведь старик. Во рту мерзко, словно мыши там свили гнездо!»
Он взял стоящий на столике бокал. Питье было чуть сладковатым, с запахом мяты. «Рассолу бы огуречного», – подумал он с тоской.
Отчего русские пьют так невесело? Евангелический пастор, учивший его дома латыни, сказал как-то в разговоре с отцом, князем Оленевым, с которым очень любил беседовать:
– Русские оттого много пьют, что очень благочестивы. Пост возбраняет вам есть питательную пищу, и вы едите одни грибы. А грибы тяжелы и неудобоваримы. В России пьют водку как могучее желудочное средство.
– Водка – не клистир, – сказал тогда отец и долго смеялся.
Отец… Мысли о нем никогда не покидали Никиту. Охотнее всего он вспоминал не лицо его и не жест, а то чувство, которое он вызывал при встречах; вспоминал детское ощущение праздника, когда приезжал князь из очередного посольского вояжа, и мать светилась, как на Пасху, а он, щербатый мальчишка, смеялся восторженно, получая все новые и новые игрушки из обширных недр заграничного сундука.
Но чаще всего против воли тревожила память сцена расставания. Что же вы сердитесь, батюшка?
Никита распахнул окно. Забор, тяжелые, обитые металлом ворота, листья на березах, зелень в огороде – все было мокрым. Видно, опять шел дождь. Где-то тревожно мычала корова, телега простучала по бревнам мостка через ручей.
«Похоже на Холм-Агеево, – подумал Никита, вспоминая свою мызу под Петербургом. – Впрочем, ничем не похоже внешне, но тот же запах, те же звуки. Как там дома? Какая разница, кто у них родится? Наследство… Разве это важно? Важно то, что у меня будет брат или сестра и я буду любить это маленькое существо».
Никиту отослали в Москву, когда Григорий Ильич Оленев, батюшка, после пятилетнего вдовства женился на гофдевице Арсеневой. Молодая жена не настаивала на отъезде пасынка, и князю Григорию Ильичу очень не хотелось отсылать сына в навигацкую школу, но по какому-то неведомому порядку все, в том числе и Никита, понимали, что его отъезд необходим. Присутствие его в доме было нежелательно по многим причинам, но более всего из-за того, что, как ни старался князь стушевать это, сын был незаконный, бастард.