Смотри, Конквистадор,
Там на ковре долины, средь озер,
Блестят алмазы городов;
Там Тлакопан и там Чалеко
Ждут приближенья Человека.
Смотри на Мексику, Конквистадор, —
Страну твоих алмазных грез.
А вот та же идея, выраженная в музыке, – и Липиат бросился к пианино и вызвал из его недр искаженный призрак Скрябина. – Понимаете? – лихорадочно спросил он, когда призрак был оставлен в покое и плачевное бренчанье снова сменилось тишиной. – Чувствуете? Художник атакует мир, завоевывает его, облекает его красотой, придает ему моральную значимость. – Он вернулся к картине. – Хорошая будет штука, когда я ее закончу, – сказал он. – Потрясающая. В ней тоже чувствуется дуновение ветра. – И указательным пальцем он изобразил в воздухе стремительный натиск фигур. – Великий юго-западный ветер стремит их вперед. Они «летят, как листья по приказу чародея». Но не хаотически, не беспорядочно. Порыв стремит их вперед, так сказать, маршевой колонной; порыв сознательного ветра.
Он приставил картину к ножке стола; руки у него освободились, и он снова мог расхаживать по комнате и потрясать своими конквистадорскими кулаками.
– Жизнь, – сказал он, – жизнь… вот великая, единственно подлинная реальность. Нужно насытить жизнью свои произведения, иначе грош им цена. А жизнь возникает только из жизни, из страсти и чувства; из теорий ее не извлечешь. Вот почему так бессмысленна вся эта болтовня об искусстве для искусства, об эстетических эмоциях, о формальном мастерстве и так далее. Их теория учит, что все дело в формальных соотношениях, что одна тема так же хороша, как любая другая. Достаточно посмотреть на картины людишек, осуществляющих эту теорию, чтобы убедиться, какой все это вздор. Жизнь возникает из жизни. Нужно писать со страстью, а страсть сама заставит интеллект создать нужные формальные соотношения. А писать со страстью можно только то, к чему относишься страстно, – то, что трогает, то, что человечно. Никто, кроме разве пантеистического мистика вроде Ван Гога, не может относиться к скатертям, яблокам и бутылкам так же страстно, как к лицу любимой женщины, или к воскресению из мертвых, или к судьбам человека. Разве сумел бы Мантенья создать свое изумительное искусство композиции, если бы он писал расставленные по столу фляги с кьянти и сыры вместо распятий, мучеников и триумфов великих людей? Только круглый идиот поверит этому. А я? Мог бы я написать этот портрет, если бы я не любил вас, если бы вы не убивали меня?
О, Бономелли и прославленный Чинцано!
– Со страстью я пишу страсть. Я извлекаю жизнь из жизни. И я желаю им находить радость в своих бутылках, и канадских яблоках, и грязных скатертях с гнусными складками, похожими на коровьи желудки. – Липиат снова распался на составные части в приступе смеха, потом замолк.
Миссис Вивиш кивнула, медленно и задумчиво.
– Пожалуй, вы правы, – сказала она. Да, он безусловно прав: должна быть жизнь; самое важное – это жизнь. Именно поэтому так плохи его картины – теперь она поняла; в них нет жизни. Шума сколько угодно, и жестов, и неистовых дерганий гальванизированного трупа; но жизни нет – только показные, театральные претензии на нее. В акведуке есть трещина; где-то на полдороге между человеком и его творчеством жизнь вытекает наружу. Он слишком горячо оправдывается. Но это бессмысленно: мертвечину не скроешь. Ее портрет – это пляшущая мумия. Теперь Липиат наскучил ей. Может быть, она даже положительно не любит его? Этот вопрос возникал где-то в глубине, позади неменяющегося взгляда бледных глаз миссис Вивиш. Во всяком случае, подумала она, вовсе не обязательно любить всех тех, с кем имеешь дело. Есть интимный будуар, но есть и мюзик-холл; одних людей мы приглашаем на чашку чая и на t?te-?-t?te, а другие, исполнив свой номер, песенку или танец на сцене, которой сами они – бедняги! – не замечают, доставив нам развлечение, уходят, получив свою награду в виде аплодисментов. Ну, а если они становятся скучными?
– Пожалуй, – сказал наконец Липиат, который все это время стоял неподвижно, кусая ногти, – пора начинать сеанс. – Он поднял с пола неоконченный портрет и поставил его на мольберт. – Я потратил впустую массу времени, – сказал он, – а его, в конце концов, не так уж много, чтобы тратить зря. – Тон у него был угрюмый, и вся его фигура вдруг стала какой-то сморщенной, как воздушный шар, из которого выпустили воздух. – Его не так уж много, – повторил он и вздохнул. – Я, видите ли, все еще считаю себя молодым человеком, молодым и многообещающим. Казимир Липиат – какое молодое, многообещающее имя, не правда ли? Но я уже не молод, я вышел из того возраста, когда подают надежды. Иногда я понимаю это, и тогда мне делается больно и тяжело.
Миссис Вивиш взошла на помост и села на стоявший там стул.
– Так? – спросила она.
Липиат взглянул сначала на нее, потом на портрет. Ее красота, его страсть – неужели они сочетаются только на холсте? Ее любовником был Оппс. Время шло; он чувствовал усталость.
– Так хорошо, – сказал он и начал писать. – Сколько вам лет? – спросил он через минуту.
– Что-то вроде двадцати пяти, – сказала миссис Вивиш.
– Двадцать пять? Боже милосердный, почти пятнадцать лет прошло с тех пор, как мне было двадцать пять. Пятнадцать лет борьбы. Господи, как я порой ненавижу людей! Всех и каждого. И не столько за их враждебное отношение: тут я могу платить им той же монетой. Меня возмущает их молчание и равнодушие, их способность делаться глухими. Я хочу что-то сказать им, что-то важное и существенное. И я говорю об этом вот уж пятнадцать лет, я кричу об этом во всю глотку. А они не обращают внимания. Я приношу им на блюде свою голову и свое сердце. А они даже не замечают их. Иногда я спрашиваю себя, надолго ли меня хватит при таком положении. – Теперь он говорил очень тихо, его голос дрожал. – Мне ведь почти сорок, знаете… – Голос стал хриплым и замолк окончательно. Он принялся смешивать краски на палитре – медленно, точно это занятие отнимало у него все силы.
Миссис Вивиш смотрела на него. Да, он не молод: в эту минуту он выглядел даже старше своих лет. Перед ней стоял старик, осунувшийся, исхудалый, потрепанный. Он неудачник, он несчастен. Но мир был бы менее справедлив, менее разборчив, если бы наградил его успехом.
– Есть люди, которые в вас верят, – сказала она; больше ей нечего было сказать.
Липиат поднял глаза от работы.
– Вы? – спросил он.
Миссис Вивиш кивнула, преднамеренно. Это была ложь. Но можно ли говорить правду?
– И есть еще будущее, – подбодрила она его, и в ее умирающем голосе звучала пророческая убежденность. – Вам еще нет сорока; перед вами двадцать, тридцать лет работы. Другим ведь тоже приходилось ждать, иногда очень долго; а некоторые заслуживали признания только после смерти. Великие люди, Блейк, например… – Ей вдруг стало ужасно стыдно: то, что она говорила, было слишком похоже на разговоры по душам доктора Фрэнка Крэйна. Но ей стало еще более стыдно, когда она увидела, что Казимир расплакался и что слезы медленно катятся по его щекам.
Он отложил палитру, он поднялся на помост, он встал на колени перед Майрой. Он сжал ее руку и склонился над ней, то прижимая ее ко лбу, точно рука эта была талисманом против мрачных мыслей, то целуя ее; а потом рука стала влажной от слез. Он плакал почти беззвучно.
– Ничего, – повторяла миссис Вивиш, – ничего, – и, положив свою другую руку на его склоненную голову, она стала поглаживать ее, как гладят голову большого пса, который подошел и ткнулся мордой вам в колени. Но, поглаживая, она чувствовала, что ее жесту не хватает интимности, что он лишен смысла. Если бы Казимир ей нравился, она стала бы перебирать пальцами его волосы; но почему-то его волосы внушали ей отвращение. – Ничего, ничего. – Но на самом деле было вовсе не ничего: он стоял перед ней на коленях, она утешала его, внутренне не имея на это никакого права, потому что вся эта сцена и все его страдания были ей совершенно безразличны.
– Вы единственный человек, – сказал он наконец, – который меня понимает, которому есть до меня дело.
Миссис Вивиш едва не рассмеялась.
Он снова принялся целовать ее руку.
– Прекрасная, чарующая Майра – такой вы были для меня всегда. Но теперь вы стали, кроме того, хорошей, доброй Майрой – теперь, когда я знаю, что вы – добрая.
– Бедный Казимир! – сказала она. Почему всегда получается так, что посторонние люди впутываются в нашу жизнь? Если бы можно было организовать жизнь по принципу железной дороги! Параллельные пути – вот в чем секрет. На протяжении нескольких миль два поезда идут с одинаковой скоростью. Можно чудесно переговариваться из окна в окно; можно обменять омлет из своего вагона-ресторана на волован из чужого. А когда сказано все, что хотелось сказать, можно поддать пару, помахать рукой, послать воздушный поцелуй и умчаться дальше по гладким, полированным рельсам. Но вместо этого получается совсем другое: происходят крушения из-за неправильно переведенных стрелок, поезда налетают один на другой; или на станциях, мимо которых проезжаешь, в поезд садятся посторонние люди, которые оказываются очень надоедливыми и не дают себя высадить. Бедный Казимир! Но он ее раздражает, он невероятно скучен. Ей следовало бы перестать с ним встречаться.
– Значит, вы не совсем не любите меня?
– Ну конечно, нет, бедный Казимир!
– Если бы вы знали, как безумно я вас люблю! – Он безнадежным взглядом посмотрел на нее снизу вверх.
– Зачем? – сказала миссис Вивиш.
– Вы знали когда-нибудь такую любовь, что, кажется, от нее можешь умереть? Такую, что все время испытываешь боль? Как от раны. Вы когда-нибудь знали ее?
Миссис Вивиш страдальчески улыбнулась, медленно кивнула и сказала:
– Пожалуй. Но ведь от нее не умирают, знаете. От любви не умирают.
Липиат откинулся всем корпусом назад и пристально смотрел на нее. Слезы высохли; щеки у него горели.
– Знаете ли вы любовь, – спросил он, – заставляющую желать физической боли, которая одна может успокоить боль душевную? Вы не знаете ее. – И вдруг, сжав кулаки, он принялся изо всей силы колотить по помосту.
Миссис Вивиш нагнулась и схватила его за руку, пытаясь остановить его.
– Вы с ума сошли, Казимир, – сказала она. – С ума сошли. Перестаньте, – сердито приказала она.
Липиат рассмеялся так, что все черты его лица исказила гримаса, и продемонстрировал Майре свои окровавленные пальцы. Кожа на суставах свисала белыми лохмотьями, и из-под них на поверхность медленно просачивалась кровь.
– Смотрите, – сказал он и рассмеялся снова.
Потом вдруг с необыкновенным проворством он вскочил на ноги, спрыгнул с помоста и снова зашагал по широкому проходу между мольбертом и дверью.
– К черту, – повторил он, – к черту, к черту! Да, я силен! Я еще поборюсь с вами, сволочи проклятые! Да, и победа будет моя! Художник… – Он призвал на помощь этот традиционный призрак, и тот принес ему утешение; жестом человека, ищущего защиты, он облекся в обширные складки его яркого плаща. – Художник не смиряется перед несчастиями. Он черпает в них новую силу. Под пытками он рождает новые шедевры…
Он заговорил о своих книгах, стихах, картинах; о всех великих вещах, заключенных в его мозгу, и о всем том, что он уже создал. Он говорил о своей выставке – да, черт возьми, это их потрясет, это им наконец покажет, с кем они имеют дело. Кровь прилила к его лицу; красные пятна выступили на его выдающихся скулах. Он чувствовал, как теплая кровь бьется в его глазах. Он громко смеялся: это был смеющийся лев. Он раскинул руки; он был огромен, его руки были как ветви кедра. Художник шествовал по миру, провожаемый воем и тявканьем жалких шавок. Великий ветер дул и дул, унося его в своем порыве; ветер подымал его на воздух, и он летел.
Миссис Вивиш слушала. Похоже на то, что с работой над портретом на этот раз покончено.
Глава 7
Был вернисаж для представителей прессы. Начали прибывать рецензенты; мистер Олбермэл вращался среди них с княжеской приветливостью. Его юный помощник вертелся у всех под ногами, прислушиваясь к тому, что говорят великие люди, и изо всех сил делал вид, что он не подслушивает. Картины Липиата висели по стенам, а каталог Липиата, распухший от предисловия и множества примечаний, был у каждого в руках.