
Предчувствие сказки
Появилась какая-то старушка, она салфеткой отирала лицо Рите-Сарре. Или Саре уже? Вскоре они и вовсе удалились. Облак провожал их взглядом… – с сожалением? Полицейские что-то выспрашивали у доставщика, он оборачивался, кивал в сторону Облака… Эх, надо было сразу смыться. Документов никаких не было… Последняя временная регистрация утекла… да время – оно же речка… а может, река… или даже три реки. Три реки… Типа Ганга и… Воглы. Днепра. И еще… Еще – Двины, Западной… А есть и Восточная? Ганг, Вогла, Днепр, Двина, Западная… Облак даже загибал пальцы в коросте. И тупо пялился на них. Четыре. Пять. Пять? Он встряхнулся, собираясь пересчитать заново, но увидел приближающегося курьера.
– Шайтан их побери, отец, что делать, э-э? – быстро проговорил он, сверкая узким агатом глаз.
– Проблемы? – догадался Облак.
– У меня регистрация… э-э…
– Утекла?
Парень кивнул.
– Нести просроченную? – спросил он потерянно.
Облак беспечно махнул рукой, мол, у него уже давно реки времен и народов унесли все документы.
– Я им сказал, что документы тут, в сумке… А бумага при мне, – объяснил парень. – Или дернуть?
Облак покачал головой.
– Догонят. На «форде». Повалят, как в Америке.
– Эх, лучше бы я уехал в Мексику, – с горечью пробормотал парень.
Облак посмотрел на него внимательно и согласился:
– А ты похож на ацтека, да…
– Отец, а ты на дервиша, – неожиданно заключил парень.
– Есть тут один музыкант, – припомнил Облак. – Кришна.
– Индус? – машинально спросил парень, явно озадаченный совсем другим, людьми другой национальности.
– Ну… по сути, да. Цыган.
Они пытливо смотрели друг на друга, Облак уже забыл, когда так долго не отводил взгляда от взгляда цивильного человека, ну не бомжа, а с определенным местом на этой планете. Хотя еще неизвестно, где и как проживает этот доставщик Страус.
И в это время внезапно раздался громкий глас:
– Люди, чё вы делаете, а?! Ну чё вы делаете!
Все обратили лица в сторону этого глашатая. А он очень громко вещал, чтобы все слышали. Это был какой-то прохожий в футболке, шортах, с серебристым ежиком волос, в больших темных очках, с рюкзачком.
– А чё мы делаем? – тут же спросил быковатый в легком камуфляжном костюме, с кожаной барсеткой на выпирающем крепком брюхе и с массивной золотой цепью на шее.
Мужчина в шортах на мгновенье задохнулся и выпалил:
– Попираете права птиц!
Полицейские оживились, тот, что снял кепи, надел ее, надвинув козырек на брови, второй упер кулаки в бока. Они вперились в мужчину в шортах.
– Да что вы болтаете! – воскликнула с возмущением женщина в кофейном костюме и темных очках, поднятых на макушку. – Мы их защищаем!
– От кого?! – потрясая руками, воскликнул мужчина в шортах.
– От кого, от кого, от машин! – ответил быковатый.
– Не надо их ни от кого защищать! Они сами лучше вас и меня знают свои права и обязанности. А главная у них обязанность – довести малых до пруда. И пусть ведут. Я такое уже видел. Идут и идут, машины останавливаются. Народ у нас вменяемый, блин.
– Ага, вменяемый. У меня дочку прям во дворе сбил такой один вменяемый. Как ты, – вдруг сообщил быковатый.
– У меня машины с роду не было, – парировал прохожий в шортах.
Кофейная женщина оглянулась на быковатого.
– Как?.. Вашу дочь? Сбил?
– Сбил! – ответил быковатый и сжал кулаки.
– И что же она?..
– Ничего. Отделалась синячками. Одним синячком. На коленке. Но – сбил же! А тут какие-то утята. Да их размажут, как яичницу, и не заметят. Намотают на колеса.
– Никто не намотает! – возразил мужчина в шортах. – А вот вы их действительно поджарите, как яичницу на солнце. Вон пекло какое с утра! Зачем не пускаете уйти? Пусть идут! Пустите уйти! – решительно потребовал он.
– Мы ждем! – отрезала кофейная.
– Кого?
– Эмчээс и орнитолога, – объяснила она.
– Зачем?
– Они их доставят по назначению.
– Вас самих надо доставить по назначению! – крикнул, теряя терпение, мужчина в шортах, собираясь уйти.
Но путь ему быстро заступил быковатый.
– А зачем оскорблять? – с угрожающим спокойствием вопросил он. – А? А?
Полицейские наблюдали.
– А я не оскорбляю, а только реально оцениваю то, что вижу.
– Нет, оскорбляете! – перешел на «вы» быковатый, поблескивая на солнце золотом.
– Ну послушайте… – резко сбавил тон мужчина в шортах и заговорил тише.
Быковатый тоже поумерил силу голоса… Вскоре они мирно беседовали. Хм. Облак оглянулся… Страуса нигде уже не было. И след, как говорится, простыл. Значит, рванул под шумок. И правильно.
Тем временем на лужайке появился новый персонаж, в круглых очках, как у битла… этого… или у… нашего путаника… то нацика, то хиппи… в общем, в круглых: рослый, в штанах со множеством карманов, в футболке с рисунком и надписью; с распущенными волосами, над которыми торчала еще и такая загогулина, перехваченная резинкой, в духе китайских мудрецов. Он деловито суетился, расчехлял и доставал треногу, расставлял ее, водружал на нее кинокамеру… или фотоаппарат такой громоздкий. Щурясь, взглядывал на солнце, нагибался и, прикрывшись рукой, колдовал над камерой, – потом разогнулся. Камера мигала красной лампочкой, съемка началась.
Полицейские уже было обратили пристальное внимание на О́блака без определенного места жительства, припоминая, вероятно, что именно к нему удалился Страус, но снова переключили внимание на этого, с кинокамерой. Внимательно следили за ним. А тот переставлял свою треногу, снимал погогатывающих уток, прохожих, кофейную, быковатого, полицейских. Наконец один из полицейских не выдержал и громко поинтересовался, какую студию или там какое издание он представляет? Оператор распрямился и ответил, коснувшись обеими руками груди, футболки с рисунком как будто птицы и надписью какой-то:
– Блог Марабу.
Полицейский задумался, видимо, пытаясь припомнить, когда ему доводилось смотреть, вернее слушать это издание… эту компанию…
И тут послышался нарастающий грохот-рокот, к лужайке вырулили двое, похожие на космонавтов: в одинаковых сине-красных комбинезонах, с белыми отражающими полосками на штанинах и рукавах, в громадных шлемофонах, на внушительного вида мотоциклах с красными бензобаками, черными пластмассовыми ящиками на багажниках, видимо, напичканных какими-то спецсредствами. На спинах надписи, наверное, МЧС. Заглушили своих коней. Направились к собратьям по разуму, конечно. Полицейские уже стащили свои броники, отнесли в машину. Служивые стали общаться. Космонавты так и не снимали шлемофонов. Оператор навел на них свое устройство. Кофейная подошла сама к ним и принялась рассказывать, энергично жестикулируя. Утки вторили ей гоготанием. Все же голоса у них были какие-то гусиные.
Что здесь вообще происходит?..
Облак как будто очнулся. И снова погрузился в привычную полудрему-созерцание. Чего только не приходилось ему видеть со скамеечек в скверах, парках, во дворах, в переходах. Реки несли мимо… кого только не несли… и самого О́блака уносили, плавно покачивая или больно встряхивая и ударяя обо что-нибудь, уносили, утаскивали в прошлое, а то и в будущее, наверное… и вообще в какие-то иные места, может, даже на другие планеты.
(На Андромеде)
1Держи бучку, учил дед.
И Колька держал.
Сам вызвался.
Председательша, – так ее называли все, мужики и бабы втихаря, не дай бог услышит, она требовала именовать себя председателем, – Варвара Дмитриевна, ВарДмитра, хотела отправить на сыск Андрюху Конника, пастуха, упустившего корову-то, ну еще не корову, а нетель, но уже и отелиться время ей приспевало, но тот Андрей не умел совсем плавать и как огня боялся воды. В детстве водяной чуть не утянул его на дно. А как раз и поперло половодье, реки вздулись, то есть и не реки сперва, а поля заснеженные – снегу было по самую крышу, вот поля и болота лежали белым выменем, в марте оно еще все набухало, хладен был март, начало апреля тоже, мороз поджимал по ночам, утром все хрустело и трещало, как кости на скотобойне, затяжная весна выдалась. И к маю все хлынуло. Солнце взыграло. И потекло, зашумело, понеслось! Весь видимый мир затопило, все леса и поля с болотами, не говоря уж про овраги. Только холмы и остались. Хорошо, что деревня на холме. А те, что в низинах, у рек, – затопило. На плотиках спасались, кто вовремя не успел повыше убраться. Страсть! Бабы крестятся. А Кольке, например, даже весело. Моря кругом. И тепло, солнце валит и валит снопы лучей, по волнам только искры и блики. Ну как то румынско-болгарское Черноморье Добруджское деда Ехима. Он и про немца, и про море уважительно отзывался, но про немца той поры, той первой войны. А про немца-гитлеровца только ругался: «Зверь, поганец, скурвился лыцарь совсем, с бабьем, ребятней воюет, выжигает деревня́, над жидами-цы́ганами глумится, как черт адский». Тут и припоминал и про того немца времен кайзера, что и тогда уже его тянуло на чертовщину: газы напускал.
Небось это половодье ему Добруджский край и напомнило бы, – да не дожил дед, помер на мартовской завалинке с дымящейся цигаркой в заскорузлых пальцах. Зарок он свой добруджский нарушил давно: как вернулся, зажил в деревне с Настькой своей и ребятами-девчатами, а было их четверо, пополам, и началась коллективизация, и у него коллективизировали юго-западный склон холма, засаженный вишнями, – а он уже наладил целое вишневое хозяйство, сыны в город вишню возили, дочки там торговали, работники нанимались к нему, – и всё колхоз забрал, лошадей, склон с вишнями, ладно, самого не услали куда подальше, как иных; да он не ерепенился, смекнул, что бучку не удержишь, за новой властью бучка, все отдал; а вишню, как у Антона Павловича Чехова, порубили, хотели что-то строить, да не заладилось, так пустырем склон и остался, – вот тогда он и закурил, засмолил, запыхтел, жадно глотая самосадный дымище, пуская его в усы, ноздрями, – маленького Кольку пугал, изображая Змея Горыныча. А глаза у него и вправду были… – ну, словом, лютоватые. Хотя Кольку да и остальных внуков он привечал, приласкивал – грубовато, но с душой.
Холм-то и сам Андрюха оглядел, можно сказать, ощупал. Но нетели не обнаружил нигде. Надо было пробираться дальше. А как? Воды плещутся кругом, он было сунулся, да назад примчался белый как полотно. В Сибирь, говорит, в Магадан лучше поеду на каторгу. Тут на него батька коммунист, инвалид-счетовод Игнатий Звездочет напустился: примолкни, дурень, каторга в прежних царских условиях существовала. ВарДмитра выслушала и рассудила так: ответ держать придется, но покуда погодим, вдруг сыщется. Когда Андрюха про то все в подробностях поведал Кольке, тот сразу и перехватил бучку: я найду, давай лошадь. Пошли к ВарДмитре – так и так. Но та хоть и сурова была и порой беспощадна, если дело касалось социалистической собственности, а велела обождать, пусть-ка воды упадут, не век же им держаться.
Ну и ждали. Покуривали. Андрюха приносил Кольке папиросы, утаскивал у бати, «Любительские», мягкие, духовитые. Рассказывал, как Андро, кобыла, уже было и поплыла с ним, как корабль космический в ту туманность, да он не выдюжил, повернул ее… Может, если привязался бы покрепче к седлу. Так без седла был. Ты, Колюня, когда отправишься, обязательно оседлай и обвяжись накрепко. Я Лебядке скажу, чтоб седло выделил, не жался.
Лебядкой звали конюха, он жить не мог без кваса из муки с лебедой. В войну-то все лебедой пробавлялись, салаты из нее делали, в муку добавляли, иногда очень много. А Тараска пристрастился к лебеде квашеной – вонь от нее несусветная, и перед едой ее надобно несколько раз хорошенько промыть холодной водой, а ему самое то как раз без промывки, другим мамка промывала, а ему нет, и он только прихрюкнет с удовольствия, нос курносый утрет и скажет: «Лебяда!» От него и воняло этой квашней лебяжьей… или как? лебединой?..
Он был послушный ученик отца Андрея – Игнатия Звездочета. Счетовод-то больше любил звезды считать. В избе у них на стене трофейный звездный атлас с рисунками зверей и героев древних на звездах, астрономические книжки, портрет Циолковского; а на чердаке – обсерватория, телескоп на треноге из трофейного бинокля. Счетовод мастерил свой телескоп, да все время не хватало линз. Андрейка над отцом посмеивался, самому ему звезды те до лампочки, как и учеба в школе; он был чуть с придурью или с ленью, не поймешь. Колька подымался на тот чердак, в обсерваторию, глядел на Луну, кратеры различал; туманность Андромеды опять же. Лебядка тоже туда захаживал и беспрекословно слушался Игнатия Павловича, дававшего имена обитателям его конюшни. И в колхозном табуне паслись: Водолей, Скорпион, Циркуль, Гидра, Пегас, Кассиопея, Эридан…
Вроде чудно́ и потешно, но вот, к примеру, Андро, Андромеда, – ведь в масть она той туманности далекой, сизоватая такая, дымчатая. Или Кассиопея: у нее на лбу пятно и напоминает эту немчурскую W. Или взять Циркуля. Вороной, легонький, когда припустится галопом, ноги и вправду, как циркуль, мелькают. А Водолей – полная противоположность Андрейке – чуть завидит где водицу, сразу туда лезет, заберется и стоит, пофыркивает.
Не спадала вода.
Потом вроде начала оседать, тихонько уходить… И наконец Колька, сын Петра, пулеметчика, и внук георгиевского крестоносца Ефима, отправился в путь на Андромеде, оседланной Лебядкой, и, восседая на крепком кожаном седле, он чувствовал себя и вправду каким-то капитаном корабля. А вместо подзорной трубы Андрейка притаранил фашистский бинокль, снятый втихаря с треноги в обсерватории. Он то и дело прикладывал окуляры к глазам и вел медленно вправо, потом влево. Иногда смотрел вверх зачем-то… Ну мало ли. Птица какая появится… или вообще… Мамка в последний момент сунула ему краюху хлеба и луковицу, и он распределил их по карманам батькиных портов, но, только в воду Андромеда зашла, стащил рубаху и увязал съестное как в узелок, перекинул за спину.
Солнце светило бесперебойно, по-стахановски.
Колька насвистывал «Раскинулось море широко», блуждая взглядом, усиленным линзами бинокля, по окрестностям. Пытался представить бывшего владельца биноклева… да выбор у него был богатый: много перевидал фрицев, и тех, что в деревне торчали, и тех, что заходили-уходили, всякие – худые, мордатые, рыжие, темные, блондинистые, как та лебеда, будто чуть мукой присыпанная. Фельдфебель из Тычинино, где станция железнодорожная, звали его: Вайнцирль. Деревенские – Цирлой. И была эта Цирля, этот Цирль красномордый – отменная, первостатейная сволочь. Ходил со стрекалом, хлыстиком, под жирной шеей рыцарский крест – лыцарский, по слову Ехима. Хлыстиком он стегал сразу и старался ударить по глазам. Однажды замахнулся было и на Ехима – просто за дерзкий, лютоватый взгляд, да тут Марга каркнула ему что-то. Как потом выяснилось: «В камень стрелять – только стрелы терять!» Поговорка такая ихняя, немецкая. Но фельдфебеля не поговорка сбила, а чистая родимая речь в устах бабы в кацавейке, поношенной юбке, выцветшей кофте и застиранном платке. Он глазы так и выпучил. Кто такая есть? А она – Маргарита, чистопородная немка, привезенная другим воякой с ихней деревни, Федосом Ланиным, – отправился тот на войну с кайзером и завоевал себе трофейную фролю. Как он там с ней снюхался-спознался, неизвестно. Думали, не приживется, она тогда, говорят, краля такая была, белокуренькая синеглазка, а ничего, приосанилась, заматерела, ругаться выучилась быстро – и вошла во вкус, и ругательства ее имели волшебную силу, все сразу примолкали, потому как она мешала немецкое с нашим и выходила какая-то жгуче-гремучая смесь. Ребят Федосу нарожала, и старшой Никита, набавив себе год, ушел воевать в Красную армию. Правда, стала она давно уже не белокурой фройляйн, а каргой деревенской, высохшей, почерневшей от солнца да печной копоти, как есть Марга.
И они затараторили по-своему. И Цирля повращал-повращал глазами своими навыкате рыжеватыми и – отступил, постегивая по всегда начищенному сапогу хлыстиком. И потом он всегда смирел, как она являлась. Охолаживала его Марга. Деревенские, смекнув, старались чуть что ее и вызывать.
Старинная история… Это вечная присказка Федоса, мужика, что привез Маргу с фронта. Что б ни случилось, всякая тарабарщина, несусветица, а у Федоса одно объяснение: а старинная, понимаешь, история.
Ну, может, в стародавние времена, при царе Горохе, и впрямь всякое приключалось. Ведь человек здесь обитает – тысячу и тысячу и еще сколько-то тысяч лет.
…А вот с Петечкой Полечкиным и не случилась никакая старинная история, как она ни упрашивала тех, с нимбами. Думали они думали, слушали они слушали – да и порешили… А чего порешили? Шут их знает. То ли пустить все на самотек, то ли наоборот.
Колька вздохнул, опустил бинокль.
Он отца помнит как-то смутно.
То ясно. То так, то так. Глазастый был, лицо таким овалом. Ни усов, ни бороды. Веселый. На своей полуторке ребят катал, ну недалеко, конечно, до поворота на большую дорогу и обратно, чтобы горючку социалистическую не транжирить, – не каждый день, а по праздникам: на Первомай, на Седьмое ноября и на Новый год.
Свою полуторку он нежно именовал «Газочкой». В деревне даже шутка такая ходила: «Петечка да Полечка и Газочка – любовный треугольник».
Уходя на войну, отец призвал сына, пристукнул его крепко по плечам, как будто сколачивая, и сказал: «Гляди, остаешься за мужика». Тут Колька, правда, не поверил, поискал глазами деда. Тот стоял у плетня, смолил свою козью ножку. Отец сжал плечи сильными руками, вгляделся ясно – глаза у него были сине-серые, чистые, исполненные света, и с улыбкой добавил: «А дед тебе помощник». Поцеловал, потом перецеловал и дочек, Полечку, пожал руку деду, но и тут же обнялся с ним и вышел за плетень, да, услыхав визг Басурмана, пса кудлатого на цепи, вернулся и потрепал его за уши… Дед сразу помрачнел, Полечка хотела сказать, да только рот прикрыла ладонью. А он ничего, ушел, еще помахал с дороги кепкой своей шоферской… и вдруг крикнул: «Колька! Держи!» И Колька взапуски за ним бросился, схватил кепку за прочный большой квадратный козырек.
И все.
Больше Петечку не видели.
А кепку гансы расстреляли. Подпили, стали забавляться, пулять в огороде, один, Гитарист, кепку и насадил на тыкву, а ту – на кол, глаза углем пририсовали, рот вырезали и сунули дымящуюся сигарету. А кепка висела в хате над самым входом, так мамка велела, у других – икона, а то и подкова на счастье, а у них – кепка шоферская. Как будто оберег какой. Хотя Колька и противился, ему же батя Петечка подарил, да носить ее было несподручно – мала голова еще, а прятать… Ладно, пусть висит, дожидается, пока голова раздастся вширь от ума. Наташка насмехалась, читать надо, знаний вмещать больше, развивать черепушку. Вот и досмеялись. Фрицы под шнапсом изрешетили тыкву с кепкой.
Колька потому и сейчас был с непокрытой головой. Не нравились ему уже другие кепки, только зимой и смирялся с ушанкой солдатской, цигейковой.
Куда пропал папка Петечка?
А может… может – раз! – и старинная история произойдет: и объявится он, придет тихо, с улыбкой. Ведь всякое случалось и случается до сих пор с пропавшими без вести, с пленными, угнанными в Германию. Один мужик из Селифонова вернулся аж из Африки. Вон куда его войной занесло. Правда, его вскоре в Магадан направили. Дознались, что он не просто в плену был, а пошел на соглашательство, вступил в какой-то то ли испанский, то ли итальянский легион. Ладно, хоть не привез оттудова жёнку, померзла бы африканка в снегах.
И тут Кольке поблазнилась чудна́я картина: отец его Петечка белозубо и ясно улыбается рядом с черной расписной красавицей, еще более белозубой.
Помотал стриженой головой, стараясь вытрясти дурь такую.
Андромеда хлюпала по воде. Пока та ей вполноги была. Колька снова насвистывал «Раскинулось море широко». Вообще надо было бы раньше лодку, что ли, смастерить. До большой-то реки отсюда далече, потому и нет ни у кого на деревне никакого плавсредства. Ребята, конечно, плотик сколотили, но это же курам на смех, а не плавсредство.
Где эта корова? Нетель… Или уже корова?
Андромеда брела и брела по воде. Чуть поглубже стало, на пятки хлестнуло водой. Ничего, теплая. На этих луговинах прогрелась.
Колька правил на дальний лес. Авось, туда нетель и сбегла. И зачем ей было убегать? Может, Андрейка, дурень, как-то обидел.
Колька поднес быстро бинокль к глазам, вскинул брови над окулярами, присвистнул: точно, заяц!
Смотрел на лопоухого серого. Тот лениво ковылял по склону, белея зеркальцем. Колька аж засмеялся в голос, не думая, что заяц услышит, далеко все же, это бинокль его приблизил. И угадал, заяц продолжал себе ковылять, переваливаясь, уши развесив. Может, больной какой? Допустим, бешенство подхватил от лисьих ссак. Лисы-то бешенство и разносят. Или просто уморился, плавая… Как у некрасовского деда! – вспомнил он и снова хохотнул. У Мазая!
И тут заяц вдруг одно ухо поставил торчком и повернул, как локатор, навстречу всаднику, потом и другое ухо навострил, тут же встал столбиком, оглянулся – только лапу ко лбу не приложил – и дал стрекоча, мигом превратившись в бегучего прыгучего настоящего зайца.
Колька засвистел вослед.
Заяц припустился еще шибче.
Так и не довелось Кольке стать дедом Мазаем.
2Чайка спикировала на всадника босоного в линялых портках, в просторной рубахе.
Чего она?.. Или гнездо где вблизи?
Санька про своего дядьку Бориса рассказывал, что он собирал и жарил яешню из чайкиных яиц на Белом море. Служил он там.
– Ну, Адро, пошла, пошла, нет там никаких яйц.
И он приударил пятками по теплым бокам своей туманности. Лошадь только вздохнула и продолжила путь, хлюпая по грязи.
А Колька снова поймал свой помысел про деда Ехима, мельком решив, что помыслы – как те же воши. Сразу и почесался под мышками, промеж ног. Да не было вроде после мамкиной пропарки-прожарки оккупантов этих, немчуры шестиногой.
…И дед Ехим… да чего он? А он… и у него было уважительное все ж таки отношение к немцу-воину. Крепко биться умеет. Есть в нем металл. А в нас нету. В нас дерева много. А в ком воды. В других – ветру… Так расфасовывал по признакам все человечество, все народы земли дед Ехим. Кольку сразу заинтересовали люди ветра: кто такие? Скуластый – хотя и не такие уж скулы-то у него, как у Степки Монгола, да и почти их и нету, а кажется – скуластый, такое у него лютоватое выражение лица, в ясных стариковских глазах, в усах, особо когда подстрижет их, – скуластый дед Ехим, заплевывая самокрутку и щурясь от последнего едкого самосадного дыму, ответил, что известное дело кто – цыгане.
На войне, в Румынии, дед Ехим чуть не стал земляным человеком, червем, как взрывом его накрыло тучей земельки. Ни продыхнуть, ни пёрнуть. А разумение имеется. Вот незадача-то… И мысль ему в это разумение явилась: выберусь – курить брошу, совсем. Лежит под толщей земли, напаханной снарядом али бомбой, с крыла немец мог бросить, хотя вроде и не гудело в небе, да где услышишь, ежли все колыхается и грохочет. А тут тишь да блажь, токо дыхнуть нечем. А подыхать не хочется. Деревня Барщевщина блазнится. Жёнка Настька. Дочка ́Варка. В Добрудже, меж Дунаем и Черным морем, лежал барщевский житель и уже почти совсем не жилец, Ефим Андреевич Скоморохов. Лежал, и досада его еще вот какая одолевала: то и не немцы в Добрудже наступление вели, нет! Болгары, братья-славяне, за коих царь русский со своими солдатиками рубился с турками-анычарами. Крови скоко за их полито на Шипке той, русский же мужик дал ему, болгаринскому мужику свободу, полтыщи годов под туркой сидели, и вот на тебе: лезут славяне на славян, зубьями лязгают. А румыны – дунайцы и есть, водянистые, не армия, а водовороты. И наших за собою утягивали на самое дно.
«Деда, а чего они?» – не понял Колька.
На нас-то перли? Да румынам пообещали ихние земли, Добрудж тот же. Все перепуталося в семействе человеческом, как говаривал ктой-то… А в эту войну уже румыны снюхались с Гитлерюгой и давай потчевать нашего брата свинцом, в благодарность, выходит, за те денечки Первой мировой, когда мы вместех от болгарина отбивались…
И вот он лежит там, в могиле румынской, накрытый землей то ли от немецкой авиационной бомбы, то ли от благодарного болгарского снаряда, лежит и думу думает. А что думать? Воздуху нету. Сердце сперлось, в горло полезло. Одно радовает: сразу и гроб, и могила, а то сколь трупаков понакидано всюду, собаки, воронье пробавляются.
Как вдруг – чу! Дед Ехим сузил ясно-острые глаза и в упор смотрел на это «чу!», как будто зависшее над ним, и внук Колька поднял голову и тоже старался увидеть. Он пытался, а дед Ехим – видел воочию.
Дед переменился в лице, смахнул невидимое что-то.
Земля заколебалася… Движение произошло. Ну! Ну! Ай, долго. Солдат его превосходительства генерала от инфантерии Андрея Медардовича Зайончковского сорок седьмого корпуса, входившего в Добруджанскую армию из русских войск и королевских румынских, пехотинец Ефим Андреевич Скоморохов уже совершенно оконфузился, отдал богу душу, чертям тело, ни капли воздуха в нем не осталося. Ни капли, ни капелюшечки воздуху и уж и барщевского духу…