– Так ведь мама умерла из-за него. Я понимаю, нельзя винить ребенка в том, что он родился так, но…
– Почему ты не дал ему имени?
– …Не знаю. Привык думать, что он – братик. И все.
– Он и наш брат тоже. Какого будущего ты для него хочешь?
– Ты опять о том, что я должен вернуться в столицу? А княжество вот этому чертову ангелу оставить?
– Рокот, если ты не примешь нашу помощь, княжество тебе не удержать… Я же знаю о стычках на границах, знаю, что для твоих кровожадных соседей ты, пацан на троне, все равно что мишень.
– Если я приму ваши войска, Синие Горы перестанут быть моими.
– Это твои войска! Ты – царь! Отец уж два года, как умер – а ты все тут!
– Нет, не я царь, а вы, все двадцать девять. Сами управитесь. И пацаном я долго не буду. Как там Злое Лето? Мне надо с ним поговорить.
– Что ты задумал?
– Я хочу, чтоб Небесные силы дали мне такую волшебную бомбу, чтоб взорвал – и все врагов забыли. Чтоб все друг другу стали свои. И тогда никаких войн, никаких границ. И будем править не царствами, а всем материком.
– Ты фантазер.
– Давай допустим, что у них такая штука есть. Что тогда?
– Ты же знаешь, что они в уплату попросят.
– Знаю, да. Урожай людей.
– Не жалко?
– А что, Пятый, разве оно того не стоит? А дети новые народятся.
– Жалко.
– Оно того стоит!
– Если вдуматься, то да. И нам это, конечно, выгодно, когда все свои и никаких войн. Но черт его знает, как это потом обернется… И брата им отдашь? Он маленький как раз. Но ведь родной тебе. И нам тоже.
Если бы Рокот или Пятый отодвинули – лишь руку протянуть – огромную пыльную портьеру, зачем-то украшавшую вход в детскую, откуда они только что вышли, то обнаружили бы за ней его, вовсе даже и не прятавшегося, а занятого укатившимся прозрачным шариком.
Шарик был красивый, прямо-таки ненаглядный, хоть и исцарапанный, золотистый, выточенный из камня, и восхищал его искорками, похожими на его собственные. Шарик оставался у него до сих пор, и, катая его по столам, коврам или маленьким зеркалам, он вспоминал единственный разговор, объяснявший, почему его прячут и почему никуда нельзя.
А искорки – никакая не пыль! Они от солнышка и появляются, если долго гулять. И прямо в коже танцуют, выбираются наружу, играют. С ними весело, будто кто-то смеется, только неслышно. А в тени тут же гасли, в тени он был – как все. А ночью – хуже, чем все, ночью – темнота, а в ней невидимые людоеды… Ночью надо прятаться и притворяться, что тебя нет. Не плакать… Может, сказать Рокоту, что он не будет выходить на солнце? Ну их, искорки, если Рокот… Так огорчается из-за искорок. Или из-за него самого?
А еще – как понять, почему Рокот и Пятый считали его своим и что такое вообще – «брат»? И где теперь эти большие мальчишки? Рокота он так больше и не видел, Пятого тем более; лиц их не помнил – будто Рокот и от себя самого его спрятал. Но зачем? Отдаст его Рокот его кому-то или не отдаст? И что такое – «урожай людей»? Ответы на эти вопросы оставались такими же недоступными, как и отражение шарика в зеркале. Слишком он был тогда мал, чтобы что-то еще запомнить.
Но понял, что никуда выходить нельзя.
Из того, что было до подслушанного разговора, он помнил почти тоже самое, что сейчас – игрушки и нянек. Такая же тихая жизнь в тех же больших комнатах, игрушки, прогулки в саду. Лето, осень, зима, весна. Только теперь нянька осталась одна, а эти комнаты как будто спрятаны – дверные проемы, кроме входного, заложены кирпичом, и окна наружу тоже, день светит только в те окна, что выходят в садик, окруженный высокой-высокой стеной.
И никак наружу.
Рокот никогда не приходил сюда.
Нянька Утеха сидела взаперти с ним, все другие слуги приносили еду и вещи и сразу уходили, разве что молоденькая горничная Ласка оставалась минуток на десять поиграть и посмотреть, как он съест принесенный ею кусок сладкого пирога. За стенами был огромный мир с горами и деревьями и множеством других людей, люди там едят сладкие пироги все вместе – а он спрятан и должен жить здесь. Никуда никогда не выйти?
Правда, был сад – так, садик: трава, три маленьких дерева, куст с крохотными белыми цветочками, песочник, цветы и круглый мелкий фонтан. Комната без потолка. Когда был помладше, даже с деревьями дружил. И только и думал, как удрать. Даже пытался птичек ловить, чтоб много-много, и они бы его через стену перенесли… Птички редко залетали. А вокруг сада, наверху высоченных стен, зубцы торчат. В них ветер воет. Его искорки тут же гасли, если взглянуть на эти зубцы.
– Да что ты места не находишь, – усовещивала его нянька Утеха. – Да твое житье слаще не бывает! Да чего ты хочешь? Да все мигом принесут, хоть птичье молоко, только голос подай. Молчун бессовестный. Живи да радуйся.
Он стал какой-то сонный, и по утрам вообще не хотел вставать, прогонял Утеху, молчал. На уроки – как же он любил их раньше! – вставал, но слушал учителя без интереса, заданий не делал и на вопросы не отвечал. Потом вообще стал отворачиваться, а то и уходить из-за стола с книжками и тетрадками. И учитель перестал приходить. Осталась одна Утеха, но она только убирала за ним и готовила еду. Ворчала чего-то, не подходила. А он сидел у фонтана, играл с простыми камешками, устанавливая их один на другой, мучился, ловя равновесие. Но был рад, что ум занят простыми задачами: построить башенку из камней повыше, вот и все. Потому что если разрешить себе думать – мысли быстро кончались и наружу рвался такой злой рев, что сам пугался. А Утеха убегала к себе и прижимала к ушам подушки. А смысл реветь? Распухнешь потом, носом не вздохнуть, голова потом еще долго болит. Самому только хуже.
Его разбудили. Сперва даже и не понял, что это такое произошло: чья-то рука сгребла рубашку на спине и подняла над постелью – голова перевесила, он замахал руками, ища опоры, но его встряхнули, и он вывалился из вдруг с треском порвавшейся рубашки.
– Просыпайся!
Он скорчился, закрыл шею руками. Людоеды? Вскочил, метнулся прочь – поймали за волосы и потащили, подгоняя шлепками:
– Я тебе убегу… Иди, иди, сокровище…
Он сперва пошел, потому что ошалел от боли, потом подпрыгнул и вцепился в руку, что тащила, хотел укусить – но тут отпустили волосы, толкнули на пол – он шлепнулся и здорово ушиб коленки, но смолчал. Где же Утеха?! Пахнет чем-то горьким… Голова болит…
– Ну, проснулся?
Зареветь? Заорать? Где Утеха?
– Я тебе зареву. Не смей выть.
Он и не собирался выть. Протер глаза и посмотрел, кто на него напал:
– Ты Рокот, что ли?
Большой мальчишка, весь в саже, с всклокоченными волосами, смотрел со злостью:
– Рокот. А ты, ты… Уу! Жить хочешь? Тогда слушайся! Быстрее!
Что быстрее? Как же тошно и болит голова. Пахнет дымом.
– Вставай!! – Рокот стал вываливать из шкафа его платья и сапожки:
– Что сидишь? Штаны хотя бы сам можешь надеть? Быстрее, быстрее!
Он встал, нашел ящик, откуда Утеха доставала одежду, нашел, что надо, сорочку и рейтузы. Их так трудно напяливать…
– Да быстрее же ты! – Рокот грохнулся коленями на пол и стал помогать. – Дымом надышался, что ли…
Одна рука Рокота была замотана тряпками, сквозь которые немножко проступили бурые пятна, на щеке – сажа. И пахло от него печкой. Наконец, он вздернул его на ноги и затолкал в платье: