
Дань Кощею. Книга первая
Я тихо-тихо встаю, беру сапоги в руки и ухожу в дом.
У себя наверху я опускаюсь на постель как есть, в платье, и долго лежу с открытыми глазами.
В доме ни одного запертого замка. Ворота открыты настежь.
Я завтра пойду опять.
Глава 5. Молчком
На другой день я не иду никуда.
Не потому, что послушалась. Потому что пятки. Я сижу на кухне, рву старую рубаху на полосы, прикладываю к стёртому подорожник, который нашла в трещинах двора, и говорю себе, что это только день.
На третий день я иду в сад — и не дальше ограды.
На четвёртый нахожу лестницу на стену. Поднимаюсь. Со стены видно всё то же: хребет, дорога, река, за рекой лес, и над лесом ни дыма, ни одной ниточки. Ни одной печи на весь мир.
Зато отсюда видно, как идёт осень. Лес внизу стоит рябой: ольха уже жёлтая, осины красные, а ели такие синие, что на них больно смотреть. Ветер приносит запах мокрой хвои и дыма, которого нет. Над рекой два раза протягивают гуси — высоко, косым углом, и кричат так, будто у них всё решено заранее.
На стене я остаюсь до темноты.
Потом спускаюсь и решаю, что не буду с ним говорить.
Ворота он открыл, дорогу показал, сапоги сшил по ноге. Забрать он у меня может любое.
Только не слова. Слова мои.
Он замечает на первом же ужине.
Я вхожу, сажусь на дальний конец стола, беру ложку. Он сидит с книгой, у локтя свеча.
— Пятки? — спрашивает.
Я не отвечаю.
Он переворачивает страницу.
— Понятно, — говорит. — Молчком.
И читает дальше.
Я жду, что он разозлится, и он не злится. Он ест, читает и не смотрит на меня.
В семь лет я объявила на весь двор, что уйду жить в лес, и до вечера сидела за баней. Меня никто не искал: мать знала, что за баней.
На второй вечер он говорит:
— У вас, я слышал, старший женится. — Он говорит это в книгу. — До Покрова, кажется.
Я сжимаю ложку.
— Невеста местная. Ковалёва дочь, у которой отец подковы делает с клеймом. Или не ковалёва. Я путаю ваши дворы, они у вас все одинаковые.
Я молчу.
— Свадьба будет хорошая, — говорит он. — Такие свадьбы всегда хорошие. Три дня пьют, на второй кто-нибудь падает в реку, на третий мирятся.
Он всё-таки поднимает глаза.
— А ты будешь здесь.
Я встаю и ухожу с половины похлёбки.
На третий вечер он про мать.
— Княгиня твоя, говорят, хватала меч. — Ровно. — Меч со стены, не боевой. Она хоть знает, каким концом?
Я не отвечаю.
— Я не в насмешку, — говорит он. — Я в самом деле не понимаю, чего она добивалась. Мечом моего гонца? Дальше что? Через день пришли бы соседи, и никакого меча бы не хватило.
— Она хотя бы взяла, — говорю я.
Слова выходят раньше, чем я решаю.
Он откладывает книгу.
— Что?
— Она хотя бы взяла меч, — говорю я громче, чем хотела, и уже жалею. — Она кричала. Она ведро уронила. Она не считала, сколько вёрст, она просто пошла за мечом, потому что её ребёнка забирают.
У меня начинает дрожать голос, и я говорю, не останавливаясь, потому что если остановлюсь, заплачу.
— Я не знаю, чего она добивалась. Ничего не добивалась. Но она была живая. А вы всё правильно объясняете, и вам всё удобно, и мост вам удобно, и болото удобно. Вам вообще когда-нибудь бывало неудобно?
Тишина.
У стола слышно только моё дыхание.
Он не двигается. Сидит, чуть склонив голову набок, и смотрит на меня внимательно, как смотрят на воду, в которую бросили камень: не на камень — на круги.
Вдыхает.
Тихо, глубоко, полной грудью.
Свеча у его локтя приседает и вытягивается опять.
— Садись, — говорит он. — Похлёбка стынет.
Голос у него делается другой. Ровнее. С лица сходит серая тень, которая была весь вечер, — так сходит с поля тень от тучи.
Я смотрю на него.
— Что? — говорит он.
— У вас глаза перестали быть красные, — говорю я.
Он поднимает бровь.
— Я мало сплю.
— Вы вообще спите?
— Ешь, — говорит он.
Берёт книгу и уходит с ней из палаты, хотя не доел.
На следующий день я не ем.
Сама не знаю зачем. Просто утром смотрю на накрытый полотенцем хлеб и думаю: нет.
К полудню я уже ни о чём другом не думаю. К вечеру у меня звенит в голове и делается легко и зло.
Он приходит к ужину, садится, смотрит на полный горшок и на пустую мою ложку.
— Так, — говорит.
Наливает себе. Ест. Не торопясь, обстоятельно, и хвалит вслух:
— Репа удалась, — говорит он в потолок. — Немного земли, но с характером.
Я смотрю в стол.
— У меня, видишь ли, нет к тебе никакого рычага, — говорит он, дожёвывая. — Бить тебя мне незачем, запирать бессмысленно, отпустить нельзя. Ты придумала себе войну, в которой я даже не участвую. Не ешь. На третий день ты начнёшь падать с лестницы, на пятый ляжешь, и мне придётся возиться. Вот тогда я разозлюсь по-настоящему.
Он вытирает руки полотенцем.
— И имей в виду: если ты тут умрёшь от упрямства, я через месяц пошлю вторую грамоту. С другим именем. Я его выберу не глядя.
Я поднимаю голову.
— Это неправда.
— Проверь.
Мы смотрим друг на друга.
Смотреть долго я не умею. Отворачиваюсь первой, беру ложку и ем, и мне стыдно так, как не было стыдно ни разу в жизни.
Я съедаю всё.
Он молчит до самого конца и смотрит, как я ем, будто считает мои ложки.
Потом говорит:
— Хлеб забери с собой. Ты его всё равно унесёшь в рукаве.
Я замираю.
— Я не…
— Второй вечер, — говорит он. — В левый рукав. Крошки на лестнице.
Щёки у меня горят.
— Я не для себя.
— Знаю, — говорит он.
— А на крыльцо мне можно? Ночью.
Он останавливается в дверях.
— Крыльцо — это дом, — говорит он. — Дальше нижней ступени не сходи.
Хлеб я и правда таскаю.
В первый вечер я оставила себе корку на ночь, потому что в детстве так делала, если было тоскливо. А потом, когда шла наверх, в окно на лестнице увидела в саду это — лежит у ограды, огромное, как опрокинутая лодка, и дышит.
И у меня само вышло.
Я приоткрыла окно и положила корку на выступ снаружи. Просто чтобы что-то сделать.
Утром корки не было.
На третий вечер я сажусь на нижнюю ступень крыльца и кладу хлеб на камень перед собой.
Оно приходит не сразу. Сначала в саду делается тихо, потом тяжело скрипит гравий, и я стискиваю края ступени руками.
Голова выдвигается из темноты и останавливается в трёх шагах.
Ноздри у него больше моей ладони. Из них идёт тёплое — и это тёплое поднимает мне прядь на лбу.
Оно опускает морду к хлебу.
Обнюхивает.
Долго. Потом отводит морду, смотрит на меня одним зелёным глазом и — я готова поклясться — выдыхает.
Так выдыхает мать, когда ей приносят вышивку, которую она просила переделать.
Хлеб оно всё-таки берёт. Одним движением, аккуратно, самым краем пасти, как берут из вежливости. Жуёт с закрытыми глазами и с таким лицом, будто делает мне одолжение размером в княжество.
— Не нравится, — говорю я.
Оно жуёт.
— У нас лучше пекли, — говорю я. — У нас мать сама ставила квашню. И корки были мягкие, потому что она накрывала их полотенцем, а не кидала, как здесь.
Он жуёт с закрытыми глазами, и по нему видно: про квашню ему всё равно, а про то, что я говорю, — нет.
Оно кладёт морду на лапы, совсем близко, и закрывает глаз. Второй остаётся приоткрытым. Смотрит на меня.
Я сижу рядом с драконом на крыльце и рассказываю ему про нашу квашню.
Вслух. Иначе я разучусь говорить.
Он слушает, вертикальный зрачок узкий, как щель, и в какой-то момент начинает гудеть — низко, глубоко, где-то в горле, и от этого гудения у меня по ступеням идёт дрожь.
Я замолкаю. Он тоже.
Я говорю дальше. Он опять гудит.
Над двором стоят звёзды, крупные и низкие, как бывает только в холод. Я нахожу Возничего, потом Стожары, потом сбиваюсь и начинаю сначала.
Так мы сидим, пока в саду не начинает светлеть.
Утром я открываю дверь во двор и чуть не наступаю.
На каменной плите у порога лежит куропатка.
Свежая, целая, с нетронутым пером, положена ровно, головой к двери. Рядом — гусиное перо, сухое и большое, положено отдельно, чуть в сторонке, как кладут второй подарок, когда не уверены в первом.
Я стою на пороге в одной рубахе и смотрю.
За моей спиной в переходе шаги.
— Не трогай, — говорит он. — Это подарок. Если ты его выбросишь, он будет носить, пока не завалит крыльцо.
— Он?
Он не отвечает.
Он стоит в двух шагах, смотрит на куропатку, и по лицу у него проходит что-то такое быстрое, что я не успеваю разобрать.
— Ощипай, — говорит он наконец. — Раз ты у нас хозяйка.
Глава 6. Тетрадь
Куропатку я ощипываю на заднем крыльце. Перо липнет к пальцам и к платью, ветер разносит его по всему двору, и к полудню двор выглядит так, будто здесь делили постель.
Варю в кухне. Получается плохо: птица старая, мясо жёсткое, а солить мясо я не солила ни разу в жизни — у нас солила Марфа, и я даже не знала, что это отдельное умение.
Он съедает две тарелки и не говорит ни слова.
Я замечаю это только вечером, когда мою горшок.
С этого дня я начинаю записывать.
Не думать — записывать. Думать я не умею ровно: мысли у меня разбегаются, как рассыпанное просо. А записывать меня учила мать, и учила строго: число, что дала, что было к вечеру. «Память врёт, Василиса. Тетрадь не врёт».
Тетрадь я нахожу в сундучке, который взяла из дома: бабкины записи про таволгу и три пустых листа в конце.
Первый лист я разлиновываю пополам, как мать.
«Девятый день. Ощипала птицу. Пятки почти зажили: подорожник, менять утром и на ночь».
Ниже остаётся пустое место, и я сижу над ним долго.
Потом приписываю мелко, второй строкой:
«Съел две тарелки. Не сказал ничего».
«Десятый день. Прошёл мимо кухни два раза. Во второй остановился в дверях и ушёл».
«Одиннадцатый день. Спросил, умею ли я читать. Я сказала, что умею. Он спросил: что. Я сказала: бабкин травник и жития. Он сказал: «жаль» — и ушёл, а на другой день оставил на столе в палате книгу про птиц и не сказал про неё ничего».
«Двенадцатый день. Весь день не видела. К ужину пришёл с лицом серым, сидел, подперев голову, и не доел».
Я перечитываю четыре строчки.
Все четыре — про него.
Про себя у меня за четыре дня ровно одна: подорожник, менять утром и на ночь.
Я закрываю тетрадь и прячу её в сундучок под бабкины листы.
С утра я делаюсь вежливая.
Не из хитрости. Просто молчком я прожила неделю и устала, а кричать у меня выходит некрасиво — я после каждого раза лежу и повторяю про себя свои же слова, и мне за них стыдно.
Дома я была вежливая всегда. Дома это было легко.
— Доброе утро, — говорю я в палате.
Он поднимает глаза от книги и возвращается в книгу.
— Сегодня ветрено, — говорю я. — Я затопила кухню.
— Вижу.
Днём он находит меня на стене.
— Опять смотришь на дорогу, — говорит. — Хочешь, скажу, что ты видишь? Ты видишь, что за рекой нет дыма. И думаешь, что мир кончился. Мир не кончился, просто здесь шестьдесят вёрст никого. Твой отец выбрал бы это место для заставы и был бы прав.
Раньше я бы ответила про отца.
Я складываю руки и говорю:
— Красиво тут.
Он молчит одно мгновение.
— Что?
— Красиво, — говорю я. — Ели внизу совсем синие. И река отсюда как оловянная.
Он смотрит на меня так, будто я заговорила по-чужому.
— Оловянная, — повторяет он.
— А какая?
— Никакая, — говорит он. — Вода.
И уходит со стены первым.
К ужину он приходит с двумя книгами и обеими недоволен.
На третий день он начинает ходить по ночам.
Я слышу его через стену: переход, лестница, опять переход. Ровные шаги, длинные, и на повороте всегда пауза. Три ночи подряд, до самого света.
Днём он находит меня чаще, чем раньше. На стене, в кухне, у колодца. Заговаривает про мост, про соседей, про то, что у нас в тереме все дворы одинаковые, и говорит так, будто ждёт, что я огрызнусь.
Я не огрызаюсь.
На четвёртый день за столом он говорит:
— Ты стала очень вежливая.
— Да, — говорю я.
— Это хуже, — говорит он.
Я поднимаю голову.
— Хуже для кого?
Он замолкает.
У него на одно мгновение делается пустое лицо, как у человека, который открыл клеть и не нашёл того, за чем шёл.
— Для стола, — говорит он наконец. — Ты плохо солишь. Я к этому притерпелся, но плохо солить и при этом быть вежливой — это уже слишком.
Он встаёт и уходит.
И я вижу, как он идёт: не как в первый вечер, длинно и легко, а бережно, будто несёт полную чашу и боится качнуть.
Я остаюсь одна. Сижу над горшком и слушаю, как в саду тяжело переступает.
Книгу про птиц я всё-таки взяла. Она тяжёлая, в кожаном переплёте, и в ней птицы нарисованы так, что видно каждое перо; у зимородка над спинкой чужой рукой приписано мелко: «синее ярче, чем здесь». Почерк тот же, что в грамоте.
Вечером я достаю тетрадь и дописываю пятую строчку.
«Шестнадцатый день. Три ночи ходит. Ищет меня днём. Сказал, что вежливая — это хуже».
Я смотрю на строчку и не понимаю, что не так.
Дракона я решаю оседлать на семнадцатый день.
Умысла никакого. Просто он опять берёт хлеб с камня так, будто мне милостыню подают, и меня это задевает.
— Давай уж честно, — говорю я. — Я не гостья и не хозяйка. Я дань. Ты зверь. Мы оба тут не по своей воле.
Он гудит.
— Значит, и сесть на тебя можно.
Гудеть он перестаёт.
Лапа у него в холке ростом с нашу нижнюю ступень. Выше уступ, за уступом три гребня один за другим — лестница лучше той, что в кухне.
Ногу я ставлю осторожно.
Он не шевелится. Косит на меня зелёным глазом с тем терпением, с каким старые псы смотрят на детей.
Лезть по нему — как по тёплой крыше бани: чешуя сухая, не скользит, держаться есть за что.
— Ой, — говорю я, оказавшись верхом.
Он встаёт. Не спеша, с достоинством. Двор с высоты делается маленький и чужой, ветер идёт мне в лицо, и я успеваю подумать, что в Сторожье на меня бы сейчас посмотрели.
Потом он садится на левый бок.
Просто садится — как садится корова, которой надоело стоять.
Дальше я его боком съезжаю до самого низа, ногтями по чешуе, и попадаю в лужу у колодца. Плашмя. Лицом.
Вода холодная, во рту песок.
Сажусь. Коса расплелась, платье налипло, с волос течёт, и рядом со мной кругами плавает соломинка.
Дракон опускает морду к самой воде. Смотрит долго и старательно, как смотрят чужую работу.
И дует.
Волосы у меня отлетают со лба назад.
— Нарочно, — говорю я.
Он подбирает с камня остаток хлеба, жуёт и уходит в сад, унося хвост, как невеста шлейф.
Я сижу в луже и начинаю смеяться.
Смех выходит мокрый, с всхлипом. Всё равно смех, и в этом доме первый.
Потом я замолкаю.
В окне на втором этаже свет.
Он стоит там и не отходит. Не делает вида, что смотрит на сад, не отступает в темноту — смотрит прямо на меня, сидящую в луже, и лицо у него при свече такое, какого я не видела ни разу.
Я поднимаюсь, отжимаю косу и иду в дом.
Переход на втором этаже я прохожу быстро, потому что мне холодно и по мне течёт.
И у последней двери останавливаюсь.
У той, запертой. Которую я трогала на второй день и отошла.
Она приоткрыта.
Изнутри идёт свет, слабый и жёлтый. Пахнет пылью, старой кожей и чем-то кислым, как в кузне.
Я стою мокрая, босая, с косой в руке, и слушаю. В доме тихо. Шагов нет.
Я толкаю дверь плечом.
Книги. От пола до потолка, по всем стенам, в кожаных корешках, и к верхним полкам приставлена лестница на колёсиках. Посередине стол, на столе оплывшая свеча и раскрытая тетрадь.
Тетрадь старая. Ей не двадцать лет и не пятьдесят.
Почерк на левой странице мелкий, с наклоном, и это не его почерк — я видела его буквы на грамоте, они другие.
Я подхожу ближе.
Я разбираю не всё: часть слов мне незнакома, и вместо некоторых стоят значки, как в бабкиных записях про травы.
Но верхнюю строчку я разбираю целиком.
«О том, чего нельзя разделить обратно».
Глава 7. Чужая рука
Читать я сажусь как есть: мокрая, в платье, которое липнет к коленям, и с косой, из которой на пол уже натекло маленькое озеро.
Огарок оплыл на две трети и коптит. Я подвигаю его ближе и наклоняю тетрадь к свету, как наклоняют к окну чужое письмо.
Буквы в ней мелкие, клонятся влево и стоят плечом к плечу, как бабы у колодца в засуху. Значки при огне оказываются крючками и кружками, похожими на птичьи следы по снегу, и я пробираюсь между ними медленно, шевеля губами, как в семь лет пробиралась сквозь жития.
«Молоко в воду влить легко».
Ниже, чернилами бледнее, словно дописано много зим спустя:
«Обратно не соберёшь никакими руками».
Полстраницы птичьих следов. И под ними:
«Просил трижды. Больше не прошу».
В начале тетради строки ровные и сухие — про дожди, заморозки, столбцы цифр. К концу они карабкаются вверх и жмутся к полю, будто лист под пером становился всё уже.
На последней странице внизу одно слово обведено дважды, с таким нажимом, что бумага прорвана. Я верчу его и так и эдак, но оно не даётся.
Когда я поднимаю голову, он уже стоит в дверях.
Стул подо мной взвизгивает по полу.
— Дверь была открыта, — говорю я. Выходит точь-в-точь как у Прошки, пойманного в погребе с ложкой.
— Была, — соглашается он.
Подходит, берёт тетрадь, не заглядывая, и закрывает её обеими ладонями — медленно, бережно, как закрывают окно в ветер, чтобы не вылетело стекло.
С моей косы капает. На корешок. На сукно.
Он смотрит на эти капли.
— Ты мне всю библиотеку подмочишь.
— Я…
— Переоденься. — Взгляд у него уходит к полкам. — Простуженная дань хуже неурожая: кормить надо, а толку никакого.
Я иду к двери, прижимая к груди мокрую косу, и уже на пороге слышу:
— Василиса.
Имя в его голосе звучит странно, будто его долго держали в холодной воде и только сейчас достали.
— Читай что вздумается. Эту не трогай. Тут почерк дурной и чтение дурное.
Утром я прихожу сюда, как ходят к обедне в большой праздник: руки вымыты до скрипа, волосы убраны, под рёбрами замирает.
Стол пуст.
Зато вокруг такое богатство, что у меня горят уши. Полки поднимаются от пола под самый свод, корешки тёмные, с золотым тиснением, кое-где стёртым до кожи, наверху пыль лежит мягким войлоком, и в косом луче из окна она светится, как пух одуванчика. Пахнет воском, телячьей кожей и немножко мышами.
В нашем тереме книг было девять. Каждую я знала в лицо: у Четьих-Миней обгрызен угол, у псалтыри отстаёт переплёт, у бабкиного травника на третьем листе бурое пятно от таволги, похожее на лису.
Здесь все девять уместились бы на одной ладони полки, и никто бы не хватился.
Я снимаю их одну за другой и усаживаюсь прямо на пол, выкладывая вокруг себя кольцо, как сорока выкладывает гнездо из всего блестящего. Звёздные карты, где поверх звёзд тонким пером нарисованы медведицы и возничие. Хроники войн, о которых у нас никто не слыхал. Лекарская книга, толстая, как каравай, а в ней человек, разнятый от темени до пяток: сердце с ветвями жил, как дерево зимой, печень, похожая на ломоть тёмного хлеба. У бабки в травнике никогда не рисовали, что у человека внутри, и я сижу над этим листом, пока подписи не начинают плыть.
У левой стены стоит лестница на колёсиках.
Разумеется, я на неё лезу.
Книги наверху тяжёлые, как печные кирпичи, а лестница живёт своей жизнью и тихонько отъезжает. Я отталкиваюсь от полки ладонью — и она катится с шорохом вдоль всей стены, до самого угла, а у меня в животе щекочет, как на троицких качелях, когда взлетаешь выше соседского забора.
Второй раз. Третий. На третьем, у самого угла, в дверном проёме обнаруживается он.
Я застываю наверху, обхватив перекладину, со «Звёздным зерцалом» под мышкой, красная до ключиц.
Он смотрит один вдох и уходит ровным шагом, как человек, которого ждут дела в другом конце дома.
Назавтра лестница катается беззвучно. Колёсики блестят свежим жиром.
На восемнадцатый день я ставлю квашню.
Меня никто о том не просит. Просто в кухонном чулане отыскивается бочонок муки, белой, сухой, не тронутой мышами, и руки сами вспоминают, как это делала мать: вода чуть теплее парного молока, соль щепотью на глаз, полотенце сверху — и в угол, к печному боку.
К вечеру тесто наглеет: пухнет, лезет через край и свешивается, как толстый кот с лавки. Я шлёпаю его ладонью по макушке — знай место.
Первый каравай выходит подошвой. Снизу чёрный, сверху бледный, и стучит о стол, как деревянный.
Заворачиваю его в полотенце и прикидываю, в каком углу сада закопать, — тут скрипит дверь.
Он смотрит на противень.
— Это хлеб, — поясняю я.
— Вот как.
— Снизу сгорел.
— Заметно.
Отламывает горелую краюху и ест. Стоя у окна, без соли и без кваса, глядя во двор, с таким лицом, с каким выстаивают долгую проповедь, — а мне-то известно, какой там вкус: как у головешки из банной печи.
В груди у меня тепло и нелепо, будто проглотила солнечного зайчика.
Досадно до слёз. Я хватаю тряпку и принимаюсь тереть стол, который и без того чище моей совести.
— Второй получится лучше, — сообщаю я столешнице. — Печь у вас жадная. Жару ей надо давать меньше.
— Меньше жару, — повторяет он с серьёзностью ученика.
Смеётся он или нет — не разобрать.
Второй и правда выходит лучше, третий — совсем как дома.
К ночи кухня пахнет так, как пахло у нас по субботам, когда мать вынимала хлебы, в бане топилось и девки бегали через двор с вениками. Запах такой родной, что хочется лечь на лавку лицом к стене.
Вместо этого я раскладываю караваи на полотенце боком, чтобы корка не запотела. Так раскладывала мать, и руки её помнят лучше меня.
Он приходит на запах. Волосы у него чуть растрёпаны, на плече серая нитка паутины из какого-то дальнего перехода.
Садится на другом конце стола, отламывает горбушку.
— Зачем тебе это? Никто не велел.
— Чтобы не одичать. — Я вытираю руки о передник. — Вон у вас яблони одичали. Их никто не обирал, они и надулись, родят мелко, назло.
Он перестаёт жевать.
— Яблони я сажал сам. Все четырнадцать.
И смотрит на горбушку в своей руке так, будто её ему подсунули.
Доедает до крошки, вытирает пальцы о моё полотенце — небрежно, по-домашнему — и уходит, так и не сняв с плеча паутину.
Поздно вечером я поднимаюсь в библиотеку вернуть звёздную книгу на место.
На столе, там, где вчера лежала чужая тетрадь, лежит новая. Толстая, в мягкой коже, листы чуть желтоватые и пахнут так, как пахнет только бумага, которой ещё никто ничего не успел сказать.
Рядом — гусиное перо. Большое, сухое, с надломленной бородкой у самого кончика.
Утром оно лежало у меня в травнике, между подорожником и мать-и-мачехой.
Глава 8. Кривая ложка
Ночью приходит первый мороз, и утро встаёт белое, тихое, будто его ещё не распеленали.
Иней лёг на всё, до чего дотянулся: на зубцы стены, на колодезный ворот, на ржавую цепь под аркой — теперь она кажется сплетённой из соли. Трава в трещинах двора поседела за одну ночь. Я выдыхаю, и дыхание повисает передо мной облачком, лёгким, как душа праведника на старой иконе, отлетающая из уст.
Новая тетрадь третий день лежит у меня на коленях и молчит.
Макаю перо, держу над листом, пока на кончике не набухнет капля, и не знаю, что доверить первой строке. Первую строку кладут, как первую борозду: пойдёт криво — и всё поле кривое.
Капля решает за меня. Посреди листа расползается клякса, лохматая, с растопыренными иглами.
Пририсовываю ей четыре лапки и нос.
Так тетрадь и начинается — с ежа.
В сад я выхожу, когда солнце слизывает иней с камней и оставляет его только в тени, синим кружевом.
Яблони стоят вкривь и вкось, узловатые, с ветвями, вывернутыми, как пальцы у старух, что греют руки над лучиной. Я считаю их на ходу, сбиваюсь у колодезной тропки и начинаю заново. Плоды на них мелкие, с кулачок, багровые с солнечного бока, а там, где их лизнул мороз, — прозрачные, будто изнутри налиты мёдом.
Надкусываю одно. Лицо сводит от скул до пяток.
За спиной вздыхает земля.
Дракон лежит в конце сада, между последней яблоней и ельником, свернувшись кольцом, и ели рядом с ним кажутся подростками. В желобке между гребнями у него на спине стоит лужица талого инея, и в ней плавает кусочек неба.
Он смотрит на яблоко в моей руке.
— Кислое, — предупреждаю я. — До слёз.
Он вытягивает морду. Ноздри у него с ведро, и оттуда тянет нагретым камнем и чуть-чуть печной трубой в оттепель.