Дань Кощею. Книга первая - читать онлайн бесплатно, автор Ольга Орлова, ЛитПортал
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Протягиваю яблоко на раскрытой ладони, как протягивают лошади.

Берёт он бережно, самыми краями, будто боится смять мне пальцы. Раскусывает.

И каменеет.

Зрачок из узкой щели медленно разливается почти в круг. От ноздрей до кончика хвоста по чешуе проходит дрожь, как рябь по пруду, когда с берега прыгает лягушка.

Потом он чихает.

Две искры — и край моего платка вспыхивает, весело, как лучина под Рождество.

Пока я хлопаю по платку, он глядит на меня с таким горьким упрёком, словно это я вырастила кислые яблоки нарочно, ему назло. Выплёвывает в траву розовую кашицу и уходит за ели, волоча хвост и вздыхая шумно, по-стариковски, на весь сад.

В платке у меня теперь прожжён месяц. Тонкий, молодой, на убыль.

Набираю в подол яблок, сколько могу унести.

Печёные яблоки мать ставила в первый мороз, с мёдом в сердцевинке, и весь терем сходился на этот запах, как на колокольный звон. Мёда в здешних чуланах нет. Зато находится горшочек брусники, засахаренной до камня, и я толку её пестиком и закладываю каждому яблоку в серёдку по ложке.

С печью мы теперь в ладу.

Сумерки наплывают синие и густые, как черничный кисель. Окно кухни запотевает изнутри, и я вывожу на стекле пальцем того самого ежа.

Петли в этом доме с некоторых пор не скрипят вовсе, и оборачиваюсь я не на звук, а на запах: морозом с улицы и старой бумагой.

Он стоит у порога и смотрит на стекло.

— Это что?

— Ёж.

— Похоже на каштан, который обронили в золу.

— Он из тетради. Самая первая запись.

Лицо у него нынче бледное, тонкое, почти просвечивает, как те яблоки, тронутые морозом. Он подходит к печи, не спрашивая, и берёт яблоко прямо с противня, голой рукой.

Дальше всё случается очень быстро. Он шипит сквозь зубы, перекидывает яблоко с ладони на ладонь, дует на пальцы, трясёт кистью и суёт обожжённый палец в рот — по-мальчишески, не думая.

И натыкается на мой взгляд.

Рука уходит за спину. Яблоко остаётся в другой, и по пальцам у него течёт брусничный сок.

Я молча подаю ему ложку.

Он принимает её с таким достоинством, будто ложку ему подносят на серебряном блюде при всём честном народе.

Едим мы у окна, стоя, из одного противня. Над воротами одна за другой проклёвываются звёзды, крупные, колючие, какими они бывают только в ясный мороз.

— В книге про звёзды, — говорю я, — там, над воротами, нарисован Возничий. Вон он?

Он глядит туда, куда я показываю.

— Это Кривая Ложка.

— Такой в книге нет.

— В книге нет. — Он подцепляет ложкой брусничину. — А на небе есть. Вон черенок. Вон где отбито.

И правда: семь звёзд, и ручка у них загибается, как у старой деревянной ложки, которую годами роняли на пол.

— Кто её так назвал?

Он не отвечает долго. Брусничина всё лежит у него на ложке.

— Брусника у тебя горчит, — говорит он наконец и кладёт ложку на подоконник.

У порога он задерживается.

— Завтра не пеки.

— Отчего?

— Завтра не до хлеба.

Ночью я просыпаюсь от тишины.

Такой тишины не бывает даже здесь: ни ветра в трубе, ни шороха крыльев в саду, будто весь дом разом задержал дыхание.

Спускаюсь в одних чулках, ступая по краю ступеней, где дерево не выдаёт. Внизу, в самом конце нижнего перехода, из-под низкой двери сочится полоска света, тонкая, как нитка из клубка.

Дверь приоткрыта на ладонь.

Внутри холодно, как в погребе, и пахнет медью. Вдоль стен на полках что-то тускло поблёскивает рядами. А у дальней стены висит зеркало — большое, в тёмной раме, и стекло в нём чёрное, как вода в колодце ночью.

Он сидит перед ним на полу, со свечой в руке. Спина прямая, плечи неподвижны — так сидят у постели больного, когда уже нечего делать, кроме как сидеть.

Свеча у него в руке горит ровно, без трепета.

В чёрном стекле её нет.

И его нет тоже.


Глава 9. Зеркало

Утро приходит в тумане, густом и молочном, и замок плывёт в нём, как ладья без вёсел. Зубцов не видно, колодца не видно, только где-то внизу перекликаются вороны.

На сундуке у двери лежит платье.

Синее, тёмное, с узкой серебряной тесьмой по вороту. Поверх — платок, белый, тонкий. Без прожжённого месяца.

Я долго стою над ним, сцепив руки за спиной. Новое мне шили один раз, к Пасхе, из материного перешитого, и я весь год боялась посадить на него пятно. А это — ничьё. И сразу моё.

Потом трогаю край. Ткань прохладная и течёт между пальцев.

Платье садится до ниточки. В тёмном окне стоит незнакомая девушка, тонкая и строгая. Она мне нравится. Мне становится стыдно, и я отхожу от окна.

В палате он сидит за пустым столом: ни горшка, ни хлеба, ни пара. Поднимает глаза и не опускает их на один вдох дольше, чем всегда.

— Сойдёт, — говорит он.

Я опускаю голову и разглядываю тесьму на рукаве. Щекам жарко. Одно короткое слово — а я держу его в себе, как птенца в горсти.

— Благодарствую за платье.

— Там, куда мы пойдём, я не желаю видеть горелых платков.

Он встаёт и протягивает мне руку ладонью вверх.

Я смотрю на эту ладонь. Вытираю свою о подол. Кладу пальцы сверху, самыми кончиками.

Рука у него холодная сквозь тонкую перчатку. Но держит. На каждой ступеньке я жду, что он отпустит, а он не отпускает.

В сказках так водят на пир.

Днём сокровищница другая. Сквозь окошко под сводом падает серый столб света, в нём медленно кружит пыль. На полках рядами лежат монеты, и в одном ряду зияет прореха.

Зеркало висит у дальней стены — чёрное, глухое.

Он подводит меня к нему и отпускает мою руку.

— Сегодня у твоего старшего брата свадьба. Я подумал, тебе захочется поглядеть.

Касается стекла двумя пальцами.

Чернота идёт трещинами, как лёд в половодье, и светлеет. Под ней открывается двор.

Наш двор.

Сердце подпрыгивает к горлу.

Сверху, птичьим глазом: крыша терема, колодезный журавль, старая яблоня у забора, облетевшая наполовину. Звука нет.

Столы под белыми скатертями. Горы пирогов, кадушки мочёных яблок, жбаны мёда. Невеста в красном, косы перевиты лентами, смеётся, запрокинув голову. Средний брат пляшет с её подругой, у подруги из-под платка выбился рыжий локон. Прошка сидит верхом на заборе с пирогом в обеих руках и болтает ногами.

Отец смеётся во весь рот и хлопает себя по колену.

Я и не знала, что у него есть такое лицо. Дома он смеялся коротко, в бороду. Может, оно у него всегда было. Только не для меня.

Старший стоит возле невесты в белой рубахе. Ворот вышит красными петухами. У третьего слева хвост короче остальных.

Мой большой палец сам находит на указательном старую точку от иглы.

Всю весну я загадывала: докончу — и старший скажет спасибо. Он не сказал. А на свадьбу надел.

— Хорошая рубаха, — говорит он у меня за спиной. — Твоя работа? Носят.

— Посмотри на стол, — говорит он мягко. — Сосчитай места.

Я считаю. Сбиваюсь на невестиной родне. Начинаю снова, с отца.

Лишнего места нет.

Ну и что, говорю я себе. Свадьбу из-за меня не отменят. Так и должно быть. Так правильно.

Легче не становится.

— Ни прибора. Ни чёрной ленты на воротах. — Он становится рядом, плечом почти у моего плеча. — Плату не оплакивают, Василиса. Её отдают и живут дальше. Одним ртом меньше. Одной заботой меньше. Тебя ведь и в горницу не звали, пока не понадобилось поговорить о тебе.

Я смотрю на Прошку. Прошка доедает пирог и облизывает пальцы. Не хромает. Хоть бы он оглянулся на калитку.

Страшнее всего, что он говорит правду. В горницу меня и вправду не звали.

— Я у них ничего не отнял. Живы, сыты, веселы. — Он чуть склоняет голову набок. — Не люблю, когда мне приписывают жестокость, которой нет. Я показываю тебе правду. Такого подарка тебе никто никогда не делал. Никто, кроме меня.

Мать выходит из терема с большим пирогом на рушнике.

На ней праздничная кика с жемчугом по очелью. Она идёт через весь двор, ставит пирог перед молодыми, выпрямляется.

И поднимает лицо к небу.

Прямо к нам.

Мама. Мамочка. Так она смотрит на небо, когда во дворе сушится бельё, а из-за леса идёт туча.

Или это просто ворона пролетела.

Стекло идёт рябью и гаснет раньше, чем она опускает голову.

— Довольно, — говорит он.

Я стою перед чёрным стеклом и держусь за край полки. Монеты под пальцами холодные и гладкие.

Заплакать бы. Внутри сухо и гулко.

Он смотрит на меня.

Вдыхает. Тихо, глубоко, полной грудью.

Бледность сходит с его лица. Щёки теплеют, глаза темнеют, губы делаются яркими. Он красив сейчас, как пожар ночью.

Мне хочется отступить на шаг.

Я отпускаю полку.

Меня учили: за подарок благодарят.

— Спасибо, что показали, — говорю я.

Он моргает.

Рука его поднялась было к стеклу — и так и остаётся в воздухе, на полпути.

Я иду к двери. Подол шуршит по камню.

— Показать ещё? — спрашивает он мне в спину.

— Нет.

Наверху я снимаю платье.

Складываю его рукав к рукаву, тесьмой внутрь. Сверху кладу белый платок. Выношу за дверь и оставляю на полу у порога.

Надеваю своё, домашнее. Платок с прожжённым месяцем.

В узелке, на самом дне, под травником, лежит моток красной нитки, короткий, почти пустой. Я достаю его и наматываю на палец — виток за витком, туже, туже, — пока кончик пальца не белеет.

Нитки хватает на семь витков.

Весь день туман не расходится.

В кухне холодно и темно. Печь молчит. Я не топлю.

Руки сами достают с полки миски и ставят на стол. Одну, другую, третью, четвёртую, пятую — как дома.

Я смотрю на них.

Убираю на полку четыре.

Потом пятую.

Там меня нет. И здесь, выходит, тоже. Где же я тогда?

Сажусь на лавку и складываю руки на коленях. По стеклу ползут капли. Одна долго висит на раме и никак не упадёт.

Когда темнеет, я встаю и открываю окно в сад настежь.

Холод входит разом, мокрый, пахнущий прелым листом, дымом и снегом, которого ещё нет.

У ограды в темноте загорается зелёный глаз.

Мы смотрим друг на друга.

Он ничего от меня не хочет. Просто смотрит.

Долго.

Всё вышло так, как я задумал.

Я перебираю этот день по порядку — платье, рука, зеркало, места за столом — и всё лежит там, где я положил. Недостачи нет.

Она должна была заплакать. Или закричать. На это у меня был ответ: я не солгал, я ничего не отнял. Я единственный, кто на неё взглянул.

Она сказала: спасибо.

На спасибо ответа у меня нет.

Я спускаюсь в сокровищницу и пересчитываю ряд у левой стены. Триста двенадцать. Пересчитываю ещё раз. Триста двенадцать.

Пересчитываю в третий раз.

Я обхожу переходы. Внизу, в кухне, темно и пахнет холодной золой. Окно в сад распахнуто, под ним на полу натекла лужица.

Я закрываю окно, не глядя в сад.

Прикладываю ладонь к печи. Холодная.

На подоконнике лежит деревянная ложка с брусничным пятном у черенка. Я беру её. Кладу обратно. Сдвигаю на палец левее, туда, где она лежала.

Наверху, у её двери, на полу что-то темнеет.

Платье. Сверху платок.

Я поднимаю их. Ткань ещё помнит тепло.

Я выбирал синий.

За дверью тихо. Я стою и слушаю, пока свеча не начинает капать мне на пальцы.

Потом иду по переходу с платьем в руках.

На середине пути я останавливаюсь и не могу вспомнить, куда шёл.


Глава 10. Ночь в саду

Сон не идёт.

Я лежу и слушаю дом. Где-то далеко, в переходах, стихают шаги. Потом стихает и всё остальное — ветер в трубе, мыши, которых тут, кажется, нет вовсе. В тереме у нас по ночам всегда кто-нибудь ходил: то отец к бочке с квасом, то Марфа проверить, погашена ли лампада, то средний брат, которому вечно не спалось перед охотой. Я засыпала под эти шаги, как под дождь. А здесь тишина такая, что слышно, как в собственной голове шуршат мысли.

Встаю, накидываю поверх домашнего шерстяной платок и открываю дверь.

У порога пусто.

Я стою над этим пустым местом босая и не знаю, чего мне хочется больше: чтобы платье лежало там до утра или чтобы его не было никогда.

В саду туман осел в траву и лежит в ней по колено, белый и неподвижный. Над ним ясно. Звёзды крупные, колючие, и пахнет яблоками, упавшими и забытыми.

Я иду между яблонями. Ноги мокрые до щиколоток. Марфа сказала бы, что я застужу себе всё женское и помру в девках. Марфа много чего говорила. Что драконы уносят княжон и едят их на Масленицу вместо блинов. Что у Змея три головы, все злые, а если отрубить одну, вырастут две, пострашнее. Я лет до десяти заглядывала под лавку, прежде чем лечь.

Раньше я считала шаги до ограды. Раньше я оглядывалась на окна.

Сейчас не считаю. Не оглядываюсь.

Он лежит у ельника, свернувшись кольцом, и туман стекает с его боков. В каждой чешуйке по звезде. Глаз приоткрыт — зелёная щёлка.

Я останавливаюсь в трёх шагах.

— Доброй ночи, — говорю я.

Щёлка не меняется.

— Я вас не разбудила? Я недолго. Я просто… — слов не находится, и я говорю как есть: — Мне не с кем.

Он большой. Я знала, что он большой, но ни разу на него не смотрела. А теперь смотрю. Чешуя на шее мелкая, тесная, в сорок рядов. На боку крупнее, с зеленцой по краю. Под крылом, у самого сгиба, кожа тонкая, и сквозь неё просвечивают жилки, тёмные и ветвистые. У одного гребня скол — старый, заросший. Интересно, обо что. Или о кого.

Красивый.

Никто мне не говорил, что он красивый. Все говорили — страшный. Марфа, книги, даже отец, когда в тот день смотрел на небо: «Страшный». А он лежит в траве, как кот у печки, и сопит.

Я подхожу и кладу ладонь ему на бок.

Тёплый. Шершавый. Под ладонью гудит, глубоко внутри, ровно, как печь, когда в ней хорошо занялось.

Глаз открывается весь.

— Вы только не дышите на меня, — прошу я. — У меня этот платок последний. Тот, с месяцем, ещё можно носить, а этот — бабушкин.

Он выдыхает. Длинно, шумно, в сторону. Туман у моих ног разлетается клочьями.

— Благодарствую.

Я прислоняюсь к нему спиной и сползаю вниз, пока не сажусь в мокрую траву. Бок поднимается и опускается, и меня покачивает.

Над головой висит Кривая Ложка. Черенок, и там, где отбито.

— Вы знаете, как её зовут? — спрашиваю я. — В книге она Возничий. А он говорит — Кривая Ложка. Я спросила, кто её так назвал, а он сказал, что брусника горчит. Брусника не горчила. Я пробовала.

Дракон молчит.

— Вот и вы не знаете, — вздыхаю я. — В этом доме никто ничего не знает. Все только молчат и едят яблоки.

Бок у меня за спиной вздрагивает. Один раз, коротко, и из ноздрей вылетает облачко пара. Я оборачиваюсь, но он уже снова лежит с таким видом, будто ничего не было.

Мне кажется, он смеялся.

Я сижу долго. Думаю о всяком, и мысли идут не по порядку, а как гуси через двор — то одна отстанет, то другая вперёд выскочит. Думаю, что у мамы, наверное, сейчас болит спина — она всегда после праздника маялась поясницей и лежала на печи с горчичной лепёшкой, а мы ходили на цыпочках. Думаю, что старший, наверное, так и не заметил хвоста у третьего петуха. Думаю, что невеста красивая и смешливая, и, может быть, она будет заходить в мою светёлку и сидеть у окна, раз там теперь пусто. Я бы хотела, чтобы кто-нибудь там сидел. Пусть даже она.

А потом думаю, что Марфа всё-таки ошибалась. Или не видела настоящего дракона. Или видела, но не садилась с ним рядом в траву. Всё страшное, наверное, пугает сильнее всего, пока на него не смотришь.

Он шевелится.

Не встаёт — только поворачивает шею и опускает голову в траву рядом с моими коленями. Ноздри у него величиной с мою ладонь. Он дышит на мои мокрые ноги, и ногам становится горячо.

— Ой, — говорю я. — Ой, хорошо.

Потом он неторопливо, по вершку, опускает левое плечо. Крыло отходит в сторону и ложится на траву.

Место. Между гребнями, у самой шеи.

Я смотрю на это место.

— Нет, — говорю я. — Нет-нет. Вы помните, чем это обернулось в прошлый раз? Я помню. У меня до сих пор на подбородке ссадина. Вот, видите? Нет, вы не видите, темно. Но она есть.

Он не шевелится. Крыло лежит в траве.

— И потом, мне не в чем. Подол. Коса. Я вообще-то в чулках.

Крыло лежит.

— Вы упрямый, — говорю я ему. — Вы хуже нашего кузнеца. Тот тоже, если ему что втемяшится…

Я замолкаю. Я уже стою. Сама не заметила, как встала.

Подбираю подол и завязываю его узлом у колена. Мать бы ахнула. Марфа бы перекрестилась и пошла за святой водой.

Ставлю ногу на сгиб крыла. Хватаюсь за гребень. Гребень тёплый и гладкий. Подтягиваюсь. Соскальзываю. Подтягиваюсь снова, неловко, животом, как мальчишки лезут на забор к чужим сливам, — и наконец сажусь.

Он поворачивает голову и смотрит на меня одним глазом. Долго.

— Не смотрите так, — говорю я. — Я знаю, как это выглядело.

Наклоняюсь и обхватываю его шею руками — насколько хватает рук.

— Ну, — шепчу я ему в чешую. — Ну, пожалуйста. Только не очень высоко. И не очень быстро. И если можно, не переворачиваться.

Сначала он встаёт.

Земля уходит из-под нас рывком, я вцепляюсь в гребень и зажмуриваюсь. Он делает шаг, другой, третий — яблони проплывают мимо, под ним хрустит валежник, и одна ветка на прощание хлещет меня по спине.

Потом крылья.

Они раскрываются с таким звуком, будто разом встряхнули все простыни на всех дворах.

Удар. Ещё удар. Меня вдавливает в него, ветер бьёт в лицо, выдирает из косы пряди.

— Не очень высоко! — кричу я. — Я же просила — не очень!

И вдруг — тихо.

Я открываю глаза.

Под нами туман. Сад, замок, долина — всё в тумане, белом и ровном. Из него торчат только верхушки елей и башня, тёмная, с одним жёлтым окном.

— Это очень высоко, — говорю я уже шёпотом. — Это самое высокое, что бывает.

Он берёт влево, и мир кренится вместе с ним: звёзды уходят влево, луна выплывает справа, большая, медная, низкая. Внизу, в разрывах тумана, блестит река.

Я смеюсь.

Смех выходит сам, громкий, глупый, и ветер тут же уносит его назад, за хвост. Я хохочу, не могу перестать, икаю от холода — и снова заливаюсь.

Потом из глаз течёт.

Слёзы бегут не вниз, а вбок, к вискам, и там сразу стынут. Я плачу и смеюсь, и не могу остановить ни то, ни другое. Отец, который хлопает себя по колену. Петухи на вороте. Пять мисок. Мама, которая смотрит в небо.

Мама. Я здесь. Я в небе.

Если бы ты сейчас подняла голову.

Мы летим долго.

Над лесом, где ни огонька. Над деревней, где в одной избе светится окно, и я гадаю, кто там не спит. Может, роженица, и повитуха греет воду, а муж сидит на крыльце и ковыряет щепкой ступеньку. Может, старик, которому не спится оттого, что старый, и он смотрит в окно и думает, что звёзды были ярче, когда он был молодой. А может, девушка вроде меня пишет кому-то письмо и не знает, как начать, и зачёркивает, и начинает снова. Я бы помахала ей. Она бы не увидела.

Над озером, в котором лежит луна целиком.

— Смотрите, — говорю я. — Смотрите, она утонула.

Он не смотрит. Ему, наверное, не впервой.

Иногда он поворачивает голову, и я вижу зелёный глаз — косится, проверяет, сижу ли.

— Сижу, — докладываю я. — Пока сижу.

Руки у меня окоченели, я прячу их у него между чешуями, в тепло. Он вздрагивает — щекотно, наверное, — и кренится на бок, а я взвизгиваю, хватаюсь за гребень, и он выравнивается с таким видом, будто это не он.

— Это вы нарочно, — говорю я.

Он фыркает. Искра вылетает из ноздри и гаснет где-то внизу, над лесом.

— И не спорьте.

Я прижимаюсь щекой к его шее. Внутри у него гудит, ровно и низко, и под этот гул я перестаю думать. Совсем. Впервые за двадцать дней в голове у меня ничего не шуршит.

Садимся мы, когда небо на востоке бледнеет.

Он опускается в сад тяжело, пробежав несколько шагов по траве. Яблоня стряхивает на меня всю росу, какая на ней была.

Я сползаю вниз, путаюсь в узле подола и сажусь в траву. Ноги не держат. Совсем. Будто их у меня одолжили на ночь и вернули чужие.

Он опускает голову и тычется ноздрями мне в плечо. Горячо. Раз, другой.

— Спасибо, — говорю я.

Он смотрит.

— И за то, что не перевернулись. Хотя могли.

Он фыркает, разворачивается и уходит к ельнику, волоча хвост по мокрой траве, и туман смыкается за ним.

Я иду в дом. Коса расплелась, подол мокрый до пояса, ступни в земле. Ссадина на подбородке ноет, и на спине, кажется, будет синяк от той ветки.

Мне ни капельки не жалко.

На кухне я растапливаю печь.

Утро ясное. Туман ушёл за ночь, не оставив следа.

Я спускаюсь в сокровищницу. Ряд у левой стены.

Триста шесть.

Считаю ещё раз.

Триста шесть.

Я поднимаюсь по лестнице медленно. Перила холодные.

Из кухни пахнет хлебом.

Она стоит у стола спиной ко мне, руки по локоть в муке, коса распущена, влажная, и в ней застряла яблоневая веточка с одним листом. Она напевает себе под нос, без слов, и мимо половины нот.

— Ты фальшивишь, — говорю я.

Она вздрагивает и оборачивается. На носу мука.

— Мне говорили. — Она вытирает руки о передник и делает только хуже. — Дома меня петь пускали только в хлеву. Коровам всё равно.

— Коровы терпеливее меня.

— Коровы всех терпеливее. — Она смотрит на меня, потом на стол. — Хлеба хотите? Вы вчера сказали — не печь. Про сегодня вы ничего не говорили.

Я молчу. Она принимает это за «да» и отламывает горбушку.

Я не беру.

— Что за песня?

— Колыбельная. Мама пела братьям. — Она кладёт горбушку на край стола, рядом с моей рукой. — Мне, наверное, тоже пела. Я не помню. Я слова не помню, только как идёт.

— Идёт она не так.

— А как?

Я не отвечаю. Отвечать на это я не собирался.

— У тебя в волосах яблоня, — говорю я.

Она хватается за косу не с той стороны.

— Где?

— Левее.

— Тут?

— Левее.

Она ищет, путается в волосах мучными пальцами, морщит лоб. Я протягиваю руку и вынимаю веточку сам.

Она замирает. Совсем, будто перестала дышать.

Лист на веточке мокрый.

— В саду сыро, — говорю я.

— Я заметила, — отвечает она тихо. И, помолчав: — Я гуляла.

— Ночью.

— Не спалось.

Я кладу веточку на подоконник, рядом с деревянной ложкой.

— У вас руки белые, — вдруг говорит она. — Совсем. Вы бы сели к печи.

— Мне не холодно.

— Как скажете.

Я сажусь. Не к печи — напротив, у стены.

Она снова поворачивается к тесту. Через некоторое время снова начинает напевать — тише, чем прежде, и мимо нот ровно в тех же местах.

Горбушка лежит на краю стола. Я на неё не смотрю.

Когда я выхожу, горбушки на столе нет.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
На страницу:
3 из 3