Не знаю, выразился ли бравый капитан так энергично, но что он был сильно раздражен моим противоречием общему (и в том числе его, лучезаровскому) мнению – это мне достоверно известно.
Арестанты между тем продолжали волноваться и шуметь. Чем больше читали им бумагу собственные их грамотеи, тем сильней укоренялась в них уверенность насчет двух третей. Едва только чтение доходило до строк: "При условии и пр… сроки наказания арестантов, назначенные им по суду, могут быть уменьшаемы до двух третей", – как слушатели приходили тотчас же в неистовый восторг и, размахивая руками, с азартом кричали:
– Ну чего же он спорит? Ведь написано тут? Мы не глухие тоже… Аль уж дураками нас вовсе считают? Вот они, высокоумные… Учились, учились, да и ум-то уж за разум зачал заходить!
Многие из арестантов совсем даже перестали в эти дни разговаривать со мной и проходили мимо не здороваясь, как всегда прежде, и отворачивая в сторону голову, а некоторые, напротив, глядели нахально в глаза с нескрываемым выражением ненависти и презрения. И только сравнительно немногие сохраняли все время прежнюю теплоту отношений. Так, Кузьма Чирок говорил мне с добродушной укоризной:
– Посередь чурок лесных вырос я, Миколаич, и сам не более как пень пермяцкий… Что люди говорят, тому и верю. Ну, а все же, надо полагать, маху ты на этот раз дал! Уж очень знатко написано в гумаге-то – я даже понимаю, что две трети, а ты толкуешь – одна треть!
– Послушайте, Чирок. Если у меня, положим, не будет хлеба, а у вас я увижу целую краюху, подойду и скажу вам по-приятельски: "Кузьма, дайте мне хлеба, уменьшите свою порцию до двух третей". Вы сколько же оставите себе и сколько мне дадите?
– Ну… я и дам тебе третью часть, а себе две оставлю! – не задумываясь, решает Чирок.
– Так. Ну, а почему же там, где вам невыгодно оставить себе две трети, вы оставляете только одну?
В сильном волнении заскреб себе Чирок и голову и даже брюхо.
– Ах, Миколаич, Миколаич! Не раздражай ты моего сердца, замолчи!
В числе немногих других "сурьезных" и бывалых арестантов Юхорев также ни на йоту не изменил своего отношения ко мне с товарищами. Он, как всегда, рисовался своим каторжным презрением ко всякого рода милостям.
– А наплевать мне, – говорил он, тряся, как лев, своей могучей головой. – Дадут треть – возьму и треть, с лихой собаки шерсти клок… А впрочем, на себя самого всего лучше надеяться!
И, загнув крепкое словцо, он торопливо, по обыкновению, убегал легкой походкой по своим делам. Что касается, однако, смысла бумаги, то я не сомневался, что в глубине души он понимал его так же, как все.
По окончании одного из горячих споров моих с арестантами, в котором принимал участие и дежуривший в тот день надзиратель, Луньков таинственно отозвал меня в сторону и сказал:
– Иван Николаевич, я вполне готов верить вам. Конечно, куда же супротив вас не только нам, а и самому Шестиглазому. Но только одно я вам посоветую: держите про себя что думаете… Ну, вдруг до высшего начальства донесется? Спохватится оно и не даст нам двух третей… Нам же ведь лучше, ежели они неверно понимают…
И он так трогательно-умоляюще глядел на меня, произнося это, что я не в силах был даже засмеяться. Между тем Лучезаров, рассерженный в первых попыхах, начал, должно быть, размышлять. Когда на одной из вечерних поверок кто-то из арестантов спросил его, точно ли две трети прощаются каторжным, бравый капитан отвечал уже с некоторым смущением, бросив косвенный взгляд в мою. сторону:
– Я послал запрос заведующему каторгой… В губернаторской бумаге действительно несколько неясны на этот счет выражения… Во всяком случае, вопрос очень скоро будет разъяснен.
Петушков тоже не раз затевал со мной споры в руднике. Он понимал бумагу, как все, в пользу арестантов и полушутя, полусерьезно упрекал меня в самомнении, в желании во всем быть не таким, как другие.
– Я хорошо знаю, что вы ученые люди, а мы пни таежные, ну, а все-таки, ежели не мы, так ведь Монахов-то с Лучезаровым не меньше могут понимать?.. Они тоже чему-нибудь учились… Да, чего! Сам заведующий, слышно, объяснял, что скидывается две трети… Неужто ж никто, халудора, так-таки никто, кроме вас одних, во всей нашей Сибири читать не умеет?
– Не читать не умеют, Ильич, а настроились все в пользу двух третей – вот так и понимают. А вы вот что скажите мне: положим, вы бы девяносто рублей жалованья в месяц получали.
– Ох, ловко бы это, халудора, было!
– Положим теперь, что за какую-нибудь провинность вам уменьшили б это жалованье до двух третей. Сколько б вы тогда получать стали?
– Раньше, говоришь, было девяносто? Ну, понятно, осталось бы шестьдесят рублей.
– Ну вот сами видите, что по-моему и выходит.
– Как так? Что такое? Где по-твоему, халудора тебя заешь? – срывался с места Петушков и, продолжал спор, соглашался прозакладывать своего любимого коня Воронка против пятидесяти рублей с моей стороны…
Молва о том, что трое образованных арестантов заумничались, катилась, точно снежный ком, по шелайским окрестностям, и скоро об этом знали и говорили даже в заводе. Общественное мнение было не на нашей стороне, и все с явным злорадством поджидали решения высшего начальства, решения, которое должно было вконец пристыдить и опозорить нас!
– А что, Иван Николаевич, – шутливо говорил иногда Штейнгарт, – ведь самая большая неприятность будет теперь для нас, если начальство возьмет да и применит к нам две трети? Уж лучше, пожалуй, в тюрьме остаться, но зато в качестве победителей?
– Ну нет, я не согласен, – отвечал я, тоже шутя, – по-моему, лучше осрамиться, но две трети получить!
Время между тем шло. Большинство арестантов ждало, что выпускать из тюрьмы станут – самое позднее – несколько дней спустя, а некоторые были разочарованы, когда их не выпустили тотчас же после молебна и вечером надзиратели, как всегда, сделали поверку, прочитали наряд на работы и заперли камеры на замок. На другой день кто-то пустил слух, что из богадельни в Александровском заводе все арестанты давно уже выпущены и семидесятилетние богодулы, гуляя по кабакам, хвастливо шамкают беззубыми ртами:
– Мы еще загремим, братцы!..
Но слух этот был вскоре опровергнут. Дни шли за днями. Поверки, работы, весь строй каторжной жизни продолжался (своим чередом; умиленное настроение надзирателей и самого Шестиглазого сменилось прежней важностью и суровостью, и кобылка быстро начала падать духом. Втайне она продолжала верить в две трети, но явно все чаще и чаще слышались голоса:.
– Прав Иван Николаевич, прав: и одной трети понюхать не дадут! Какой тут может быть закон в Сибири? Одно слово – Шемякин суд!
В середине лета никто даже и не заговаривал больше о манифесте. О применении его не было ни слуху ни духу. Наконец, уже в сентябре месяце, разнеслась молва, что в Зерентуйском руднике двоим заключенным объявлена сбавка в две трети.
– В две трети?
– Да, – говорили с уверенностью вестники.
– Да как же так?.. Если это тот Малышев, которого я знаю, так ему и оставалось-то всего несколько месяцев, потому судился он на двенадцать лет.
– А я Сухопятова знаю, – подхватил другой из слушателей, – он в один день со мной судился, только мне одним годом больше дали… Значит, он и так уж пересидел, потому и мне на днях, почесть, срок выйдет!
– Какие же это две трети?
– Ну да, может, не тот Сухопятов – другой.
Но вот в один прекрасный вечер Лучезаров прочитал на поверке, что трое арестантов, находящихся в Шелаевской вольной команде, тоже выходят по манифесту на поселение. Про этих все уже отлично знали, что одному оставался до поселения месяц, двоим по два месяца! Каждая почта стали приносить после того подобные же скидки арестантам, большею частью из вольнокомандцев, сроки которых и без того, оканчивались в самом близком будущем, а один раз пришел приказ о годовой скидке арестанту, который накануне совсем окончил свою каторгу!..
Разочарование было полнейшее. Каторга громко негодовала. "Иваны" больше чем когда-либо бравировали, заявляя, что они все равно ни в каких милостях не нуждаются, а мелкая шпана ворчала, что сибирское начальство "украло" у нее две трети.
– Да уж одну б то хоть дали полняком, а то и одной ведь не выходит!
Решили обратиться за разъяснениями к Шестиглазому. Бравый капитан, как ни в чем не бывало, с превеликим апломбом отвечал:
– Мальчишеством было думать, что скинут целых две трети! Я тогда же предупреждал вас: не возлагайте слишком больших надежд, ждите разъяснения.
– Да хоть треть-то будет ли скинута, господин начальник?
– Треть непременно. Надо только очереди дождаться. Сразу ко всем применить манифест невозможно, вас ведь тысячи целые…
О той же физической невозможности говорил впоследствии шелайским арестантам и сам заведующий каторгой. Но я никогда не понимал ее, как не понимаю и до сих пор. В управлении Нерчинской каторги работают целые десятки чиновников всевозможных названий и окладов жалованья; между тем, я думаю, два-три хорошо грамотных и добросовестных писарька без особого труда могли бы в один какой-нибудь месяц подсчитать по статейным спискам сроки и сбросить с них треть всем трем тысячам человек, находившимся в Нерчинской каторге. Канцелярская же волокита умудряется употреблять на это довольно немудрое дело от одного до двух лет…
Жизнь вошла окончательно в обычную колею. Розовые иллюзии рассеялись. В течение целого года, "через час по столовой ложке", как острили арестанты, объявлялись скидки малосрочным. О долгосрочных, казалось, позабыли совсем. Конечно, при сбрасывании одной трети на их плечах оставалось все еще достаточное число лет каторги, и торопиться с объявлением им "милости" не было, пожалуй, особенной нужды, но недовольство долгосрочных имело и свою небезосновательную причину. Именно они надеялись (и мне самому надежда эта казалась законной), что не только весь срок уменьшен будет на одну треть, но в такой же мере сократится и срок "испытуемый", подлежащий отсидке в стенах тюрьмы и составляющий поэтому самую тяжелую часть каторги. Надежда эта, однако, рушилась, как и многие другие надежды, и по прошествии года Лучезаров объявил нам о полученном откуда-то разъяснении, что испытуемые сроки должны остаться точь-в-точь такими же, какими были и до манифеста.[8 - Тюремный срок каторжных зависел от числа лет всего присужденного им срока. Так, для вечных он равняется одиннадцати годам; для осужденных на 16, 17, 18, 19 и 20 лет – семи годам; на 13, 14 и 15 – пяти годам; 10, 11 и 12 – трем с половиной и т. д. Каторжные, имевшие больше 12 лет всего срока, считались первым, или рудниковым, разрядом и не пользовались в обычное время никакими скидками, кроме двух месяцев с года за хорошее поведение. Каторга же малосрочных благодаря большой "горной" сбавке и в обычное время сокращалась почти наполовину. Таким образом, чем длиннее срок каторжного, тем положение его хуже во всех отношениях. (Прим. автора.)]
Это было одно из самых горьких разочарований для долгосрочных… Вечный, к которому применили манифест, становился двадцатилетним каторжным, двадцатилетний-тринадцатилетним, но малоутешительно было это сокращение в далеком будущем, когда в данный момент первому из них предстояло по-прежнему отсиживать в тюрьме одиннадцать, второму – семь лет с ошельмованной бритьем головой и закованными в кандалы ногами.
Но были еще и другие черты в применении к каторге манифеста, дававшие ей повод думать, что местное начальство "украло" у нее царскую милость. В манифесте было, правда, оговорено доброе поведение, раскаяние и другие условия его применения, и оговорку эту слышали все собственными ушами, но каждый понимал дело так, что во внимание принято будет его поведение лишь в ближайшее к изданию манифеста время, а отнюдь не все те провинности, какие были замечены и внесены в книгу живота[19 - Книга живота – то есть книга с записями о поведении заключенных.] три, четыре и даже десять лет тому назад. Каково же было общее изумление, когда на деле все такие арестанты оказались изъятыми из манифеста, и прежде всего так называемые беглецы, то есть когда-либо делавшие попытку бежать с каторги. Суровость этого последнего изъятия особенно резко бросается в глаза, так как мне не раз уже приходилось указывать, насколько строго и подчас несправедливо караются нашим законодательством побеги и как бывает мрачна по своей полной безнадежности участь бегунов в каторге.