– Велика ль, не велика ль корысть, а только меня путать в это дело не смейте!
– Не смейте… Что же, доказывать, что ль, на меня станете? Где это видано, чтоб на своего брата арестанта доказывали? И какие еще люди, нашей ли шпане чета!
– Доказывать я не стану, вздора вы не говорите, а только повторяю: меня больше не смейте путать. Я решительно ничего не вижу и не знаю, так и помните. Казенную ли, другую ль какую работу вы делаете – мне дела нет. Слышите?
– Дуй!
Я вижу заложенным в горне маленький бур и принимаюсь опять за несомненно уже казенную работу.
Положение дел после этой маленькой ссоры не изменилось, впрочем, ни на йоту. Пальчиков продолжал на моих глазах красть и самым нахальным образом врать уставщику и товарищам-арестантам. Я стоял в стороне и делал вид, что ничего не вижу и не знаю. Однако, когда, бывало, Пальчиков при мне клялся и божился всеми богами, что сталь у него вышла вся до последней крошки, а уставщик или нарядчик называли его и шутя и серьезно вором и обманщиком, мне становилось каждый раз не по себе, точно и сам я был безмолвным соучастником его лжи и воровства, и именно это обстоятельство было самой неприятной для меня стороной работы в кузнице. Тем более что у меня не хватало характера еще раз устроить Пальчикову сцену, а он, казалось, вскоре забыл и думать о моем гневе: по крайней мере развязность его доходила до того, что, стоя во время работы спиной к двери, он нередко говорил, обращаясь ко мне:
– Поглядите-ка, Иван Николаевич, в щелку, как бы кто не вошел ненароком.
И, точно загипнотизированный этой развязной дерзостью, я молчал и покорно глядел в щелку…
Появившийся вскоре новый нарядчик был, впрочем, в достаточной мере неглупый человек, чтобы не подозревать меня в соучастии в кражах кузнеца. Это был тот самый надзиратель Петушков, на которого Безымённых сочинил некогда убийственную эпиграмму:
Как шкелет, сухой, ледащий,
Он поет, поет без слов,
И прозванье подходяще,
Лаконично: Петушков!
Петушков был грамотный, довольно по-своему начитанный и, главное, слишком амбициозный человек для того, чтобы мог долго ужиться под началом такого деспота, как Лучезаров, и едва только открылась вакансия горного нарядчика, как он променял на нее место надзирателя и теперь ужасно либеральничал по адресу тюремной администрации.
– Ну, как изволите поживать, Прокопий Филиппович? – иронически обращался он к нашему старинному знакомцу, своему недавнему сотоварищу, приводившему арестантов в светличку. – Много ль новых карандашей, иголок нашли в тюрьме? Каково вас начальник прохватывает?
Бледное, бритое лицо Прокофия Филипповича взглядывало на Петушкова строгими серыми глазами, и ни один мускул не вздрагивал усмешкой.
– Мы живем по инструкции, – сухо и кратко возражал он, – мы поступаем, как велит закон.
– Ха-ха-ха-ха! – закатывался Петушков. – И это тебе закон тоже велит, халудора тебя заешь, под козырек делать и тянуться, когда он ни за что ни про что ногами на тебя топочет?
– А ты разве в военной службе не служил?
– Так то, чудак ты этакий, служба отечеству, долг гражданина; а теперь ты ведь за деньги служишь?
– Ты сам служил.
– Служил, да и ушел. Нет, уж я топать на себя ногами не дозволю! Я человек, брат, самостоятельный!
Прокофий Филиппыч, или Проня, как называли его промеж себя арестанты, недовольный, отходил прочь, а глядевший победителем Петушков лукаво кивал на него в сторону сочувственно улыбавшейся ему кобылки. Видимо, он всеми силами стремился установить с последней добрые отношения, а со мной прямо-таки заигрывал. Когда все арестанты расходились по своим работам, он заглядывал в кузницу и здесь целыми часами болтал со мной о всевозможных, пустых и важных материях.
– О, да тут студено, халудора! – наконец не выдерживал он. – Пальчиков один управится, подьте-ка, Иван Николаич, в светличку, я чтой-то скажу вам.
– Если что неважное, так, может быть, после?
– Нет, очень сурьезное дело.
Я шел за ним в светличку. Усевшись там на бауле и усадив меня рядом, особенно если у печки не грелся никто из конвойных (старика сторожа он не стеснялся), Петушков начинал таинственным голосом, переходя на дружеское "ты":
– И охота же тебе, Николаич, жить в этакой участи! Один ведь Проня Живая Смерть, чего стоит; вида его выносить не могу! Да и другие надзиратели тоже хороши. Ну, а начальник опять? А арестанты? Ну, а разве тут место этакой голове, как твоя? Тебе б где-нибудь книжки сидеть писать аль, может, в самом Питенхбурге в больших чиновниках служить, а ты… какому-нибудь теперь Пальчикову, халудоре, должен мехом дуть! – А что ж делать? Взялся за гуж…
– Нет, я бы знал, что делать.
– Бежать, что ли? Да ведь вы не поможете, Ильич?
– Ну, зачем бежать! – нахмуривался Ильич. – Нет, а вот прошение подать! Я б на твоем месте каждый божий день двадцать прошениев писал, и уж которое бы нибудь беспременно вывезло… Уж так и быть, скажу тебе: я от самого Лучезарова слышал – начальство того только и ждет, чтобы ты пощады просить зачал. И часто мы, надзиратели, промеж себя говорили: да ведь самому черту можно, кажись, поклониться, лишь бы только на волю выйти! Ну, убудет тебя, что ли?.. А Лучезаров про тебя говорит: "Это скала, говорит, а не человек!"
– А знаете что, Ильич, ведь скала-то есть хочет. Не пора ли чай варить да рабочих скликать?
– Что же, кличьте, пожалуй, – сухо отозвался Петушков, явно недовольный тем, что я уклонялся от разговора по душе.
Тайком от арестантов и даже от старика он предлагал мне нередко участвовать в своих собственных завтраках, которые приносили ему жена или дочь и которые состояли из шанег с творогом или сибирских колобов,[3 - Шаньги с творогом – ватрушки. Сибирские колобы – небольшие круглые хлебцы.] и очень каждый раз огорчался, когда я наотрез, бывало, отказывался от этих роскошных яств. Вообще, признаюсь, я никогда не мог уразуметь настоящего смысла всех этих дружеских подходов ко мне Петушкова, принимавших порой прямо сентиментальный характер; временами я сам чувствовал к этому человеку глубокую симпатию и полное доверие, временами же, подозрительно настроенный, готов был считать его не больше как хитрым политиканом, не имеющим за душой ничего, кроме личных, честолюбивых целей и интересов. Так, при всем своем словесном либерализме на деле он был изрядным трусом, и как ни просили его арестанты, со своей стороны, не препятствовать им покупать у светличного старика тайком от надзирателя вольную типцу, пирожки, картошку и прочее, он очень редко, и то с большой неохотой, глядел на эти запретные, завтраки сквозь пальцы, за кулисами пугая даже старика отказом от места.
– Ребята, да неужто ж бы я прекословил, кабы моя власть была? – душевным, дружеским тоном говорил он кобылке, – какой может быть вред от пищи? Для чего морить людей на постной баланде? А только подумайте сами: ну, вдруг донесется? Из вашего же брата найдутся такие… И мне и вам самим что хорошего тогда будет?
– Да уж об нас-то ты не беспокойся, Ильич. Нет, просто сказать, потрухиваешь ты, и все ведь по-пустому, потому это дело надзирателя за нами следить, а никак не твое.
– Неладно вы судите, ребята. Сами знаете, как ненавидят меня надзиратели… Один этот Проня Живая Смерть, чисто съесть меня готов, халудора его побери! Сейчас скажут, что я потакаю вам. Ну, сменят меня, другого нарядчика поставят, вам разве лучше станет? Сами видите, у меня душа есть, я во всем готов человеку уважить, где только можно. Надо только опаску завсегда иметь. – Той же политики держался он и в вопросе, о работе, добром и лаской убеждая арестантов, ради его душевных качеств, работать побольше и получше…
Была суббота, холодный, ненастный день того же марта месяца. Пронизывающий ветер дул во все щели нашей убогой кузницы, бросая в лицо снежную пыль, а над порогом наметая целые сугробы снега. Мех гудел с каким-то особенно злобным шумом, изрыгая из пылающего торна столбы бешено пляшущих искр; не хуже его изрыгал Пальчиков потоки своих обычных проклятий, а я, съежившись под холодной арестантской шубой, молчаливый и ко всему на свете безучастный, не уставал кланяться и дуть мехом. Ноги нестерпимо зябли, и мне казалось в такие часы, что начинает застывать и самый мозг, что я превращаюсь постепенно в глыбу бездушного камня, веками лежащего на одном месте без цели, без дум и желаний… В этот день я был почему-то особенно мрачно настроен и не обращал ни малейшего внимания на то, что Петушков уже несколько раз подозрительно вертелся возле меня, точно желая сообщить что-то и в то же время колеблясь. Наконец, когда Пальчиков, взяв корзину, вышел за дверь кузницы, чтобы принести новый запас углей, он быстро нагнулся ко мне и прошептал:
– Сегодня!
Я равнодушно посмотрел на него.
– Говорю, сегодня…
– Что такое?
– Прибудут.
– Кто прибудет?
– Да будто не знаешь?.. Двое… товарищев тебе. Один, сказывают, дохтур, такой, мол, дохтур, что у нас в Сибири и не видали таких. А сам вовсе еще молодой. Вот не могу только припомнить, чьих он, халудора его возьми… Фамилия-то трудная, не руськая… Ну, вспомнил, вспомнил: Штенгор! А другой – Башуров. Не знаю, кем этот был, а только, надо быть, тоже из больших дворян, в ниверситете служил. Ну да, словом сказать, не нашей кобылке чета, а прямо говорю – товарищи тебе. И как только, скажи ты мне пожалуйста, этакий народ в каторгу попадает? Ах, чтоб вас язвило!
– Да вы правду говорите, Ильич?
– Ну вот еще врать стану!
У меня перехватило дыхание и потемнело в глазах… Я опустился поспешно на скамейку. Пальчиков вернулся с полной корзиной углей. Петушков беспокойно метался по кузнице, видя, какое сильное впечатление произвел на меня своим сообщением. Из-за спины кузнеца он пристально глядел на меня и делал умоляющие жесты. Я понял, что он просит держать новость в строгом секрете, и кивнул головой в знак согласия.
– Ах, халудора!.. – излил он свои чувства в любимом словечке и торопливо удалился в светличку.
Неописуемое волнение между тем овладело мною. Я считал часы, минуты, когда должны были окончиться горные работы, и то и дело забегал в светличку посмотреть, не вернулись ли рабочие из шахт; Петушков старался при этом не глядеть на меня – и вел о чем-то оживленную беседу с казаками. Очевидно, он трусил и порядком раскаивался в том, что сболтнул мне великую тюремную тайну… Я чувствовал, как у меня дрожали колени и приятный озноб пробегал по всему телу, когда арестанты наконец выстроились и, по обыкновению, очертя голову понеслись по направлению к тюрьме. Я всегда внутренне сердился на эту торопливость, но сегодня мне казалось, напротив, что мы бежим все еще недостаточно быстро. Скоро мне стало жарко, так что я расстегнул шубу. И застывший мозг начал оттаивать – светлые, бодрые мысли наполнили его, точно горячие лучи вышедшего из ночного тумана солнца… Недавно еще чувствовал я себя почти стариком, бессильным и жалким калекой, а теперь был опять молод и силен, опять хотел жить, надеяться, верить!
И снова горячо любил мир, где всего несколько часов назад видел одну лишь бесцельную и бессмысленную сутолоку явлений, – любил жизнь и людей, которых недавно еще презирал, как жалких, цепляющихся за свое жалкое существование, смешных марионеток!