– Кто они?
– Да все они же: Марфа-жена и Домна, сестра женина, которая с писарем-то сбежала) Ведь если бы знали вы, что выделывали они, как сердечушко мое раздражали… Кровь во мне просто кипятком по жилам волновали!
– Что ж они такое делали?
– Эх! всю ночь говорить – не перескажешь. Домне – четырнадцать лет всего девчонке. Отца, матери нет – сирота круглая. Я ее приютил, я ее одел, кормил, поил. И какой же благодарности, Иван Николаевич, дождался? Змею лютую отогрел на груде своей! Сколько хитрости, лицемерия в ей, подлой, таилось, так вы и не поверите даже. Когда я в тюрьме еще сидел, спрашиваю раз Марфу, что делает Домна. "Домна больше чтением, говорит, займуется. Все за Евандельей сидит". А она, точно, грамотная у нас, Домна. Ну, это хорошо, думаю. Вот вышел я на волю, Иван Николаевич, вижу: действительно, за чтением Домна сидит. "Что ты читаешь, – спрашиваю, – Домнушка?" – "Божественное, – отвечает, – братец". Мне бы самому тогда же поглядеть в книжку-то, потому мало-мало вы научили уж мараковать меня, Иван Николаевич. Ну, только недосуг все было. Вышел это, знаете, на волю, круженье головы пошло – до науки ль тут? Ну, а как бежала она с писарем-то этим проклятым – чтобы ему кишки челдоны из нутра выдавили! – , я и домекнись в книжки ее заглянуть. И что ж бы вы думали, Иван Николаевич, какие книжки? Все про любовь да про любовь… Описано такое все, что и негоже вовсе девкам читать! Это писарь, значит, таскал ей от надзирателей да от Монахова романы разные. А она какие пули отливала мне: божественное, говорит, Еванделье да Библия! Вот что темнота-то наша значит дурацкая! Что значит, коли в туёс-то наш колыванский ничего, кроме простокиши, не налито! Беспременно теперь стану учиться у вас, Иван Николаевич, в науку хочу беспременно углыбиться!
– Почему же убежала от вас Домна?
– Я не столько ее виню, Иван Николаевич, потому робячий еще ум у девчонки, сколько его, иродово семя, Дормидошку-аспида. Ведь он земляк мне, и приятели мы с ним были закадышные, до последнего часу друзья неотрывные… Вы не поверите, Иван Николаевич (тут Ракитин понизил голос до шепота): ведь я же… Егор же Алексеев, не кто другой, и к побегу его приготовил! Я и сухарей ему насушил на дорогу и других припасов надавал… А он – вот ведь какую махину подвел под меня: девчонку сманил бродяжить!
Арестанты. захохотали.
– Да ты чего жалеешь ее? – спросил Чирок. – Аль, может, сам, на нее метил? Что она, родная тебе, что ли? Ушла – и дьявол с ней, лишний рот с шеи долой! Особливо ежели гадина такая лицемерная!
–: Чудак ты, Кузьма, право, чудак! А что бы ты запел, кабы у тебя сапожки плюнелевые утащила стерьва, шубку на колонковом меху да двадцать рублей денег… Ведь жалко! Кровные мои денежки!
– Ну, это ты не ври. Откуда они взялись у тебя? Марфа небось водкой наторговала, не ты.
– Это, брат, все равно. Муж да жена, сказано в пинии, одна сатана. Как же не желать мне ей, стервенку, голову оторвать?
– Но все-таки я не понимаю, Ракитин, за что вы Марфу-то искусали?
– За то, Иван Николаевич, что она, наверное, знала, подлая, об сборах сестры бежать. Без этого никак не обошлось. Я человек казенный, с утра до вечера нахожусь на работе, а она весь день дома.
– Выходит, по-вашему, что Марфа участвовала в краже у самой себя вещей и денег? Чудно! Да вряд ли она согласилась бы и на побег родной сестры с каторжным бродягой: ведь он может ее обидеть, ограбить? Жена у вас, говорят, умная баба.
– Эх, Иван Николаевич! Ничего-то вы в нашем быту не понимаете, ничего не знаете… Известное дело, вы всегда змеиную породу защищать готовы!
– Молодец, Егорка! Здорово укусил Миколаича!.. Хоть раз, да правду истинную молвил… Душить их, тварюг, надо, всех без разбору душить!
– Известно, надо, – ободрившись еще более, сказал Ракитин, ударяя по столу кулаком. Его очень обрадовало, что сочувствие арестантов, недавно смеявшихся над ним, начало, видимо, переходить на его сторону.
– Я и раньше, Иван Николаевич, замечал за ей такие проделки, что давно бы ей голову свернуть надо. И все прощал. Разве не видал я, к примеру, как она с тем же писарем сама любовь крутила? И такой-то, и сякой-то у нас Дормидонт Иваныч, и сухой, и немазаный; это Дормидонту Ивановичу подарить надо, этим угостить… – За мной, за мужем родным, такого уходу не было! А уж Егор ли Ракитин в грязь лицом перед Дормидошкой ударит? Нет, ей не хочется, шкуре, по закону жить! Запретный плод, значит, больше просвещает!
– Но как же вы только что говорили, Ракитин, будто сами и к побегу приготовляли писаря, друзьями с ним неотрывными до последнего часа были? Если замечали за ним и за женой…
– Да вы как же полагаете, позвольте вас спросить, об Егоре Ракитине? Дурак он, что ли, набитый? Нет, Иван Николаевич! В башке этой тоже заложено кое-что… Сколько времени вы меня знаете, а все еще не вызнали! Думаете, я не умею химиком прикинуться? Еще как умею-то! Самому дьяволу без масла в душу залезу, коли захочу. Как же. мне было с одного разу высказать, что все их проделки наскрозь вижу? Я радоваться должон был, что он уйдет, сомуститель семьи, мучитель жизни моей!
– Ну, а почему вы зубами искусали жену, а не как иначе поколотили?
– Скусу больше, Иван Николаевич. Вцепишься этак зубами в живое мясо – ажно замрешь весь! Распрекрасное дело. Поглядите, какие зубки-то у меня ровненькие, будто у белочки молоденькой, махонькие, востренькие…
И под оглушительный хохот камеры Ракитин пресерьезно оскалил рот и показал мне два ряда ослепительно белых и действительно мелких острых зубов.
– Кабы не отняли от меня, напился б я из стервины крови, показал бы, как мужа обманывать и имущество его разорять!
–. Что же теперь думаете вы делать, Ракитин?
– Теперь, уж конечно, пропащая моя головушка, Иван Николаевич! Теперь сгноит меня в тюрьме Шестилазый. Одно остается: выпустить ей брюшину на первом же свидании.
– А не лучше ли, Ракитин, попросить прощения у Шестиглазого и у жены и снова на волю выйти? Вы ведь, наверное, пьяны были?.
– В одном только глазу-с, в другом ни порошиночки… Но чтоб я покорился? Бабе чтоб покорился? Помилуйте! Чтоб Егор Ракитин в вольную команду проситься опять зачал? Ни за что-с на свете. Пущай лучше с живого шкуру с меня сымут. Вы сами могли увериться, Иван Николаевич, что я не хвостовой и не язычник, а в подлинном виде арестант. Вот увидите: как пень, будет стоять Егорушка перед Шестиглазым, словечушка в свое оправдание не промолвит. Этак вот только головушку повешу на буйную грудь, и пущай господин начальник обрушит на меня свою немилость! Ихняя власть!
И при этих словах он с такой комичной искренностью изобразил из себя рыцаря плачевного образа, что все опять покатились со смеху.
– Ах ты, осиновое ботало! – твердили арестанты.
Но осиновое ботало до глубокой полночи не давало еще уснуть мне, то впадая в самое воинственное и задорное настроение, обещаясь убить жену и стоять твердо, как пень, под ударами окружающих врагов, то принимая минорно-слезливый тон и нагоняя на всех тоску и уныние…
На вечерней поверке следующего дня в тюрьму заявился сам Шестиглазый… Зловещее молчание, которое ранил он во время поверки, наводило на всех еще боль-пи трепет. Однако все обошлось, казалось, благополучно. Во время обхода камер никто из арестантов не обращался к нему ни с какими просьбами. Только Ракитина, к величайшему моему удивлению, точно кто за пружину дернул сзади, и когда Лучезаров собирался уже величественно выплыть из нашей камеры, он выступил вдруг вперед и заговорил сладеньким, печальным голоском:
– Господин начальник!
– Стоять на месте! Не выходить из ширинки! – закричали надзиратели.
– Что нужно? – тихо, безучастно спросил Лучезаров.
– Господин начальник, явите божецкую милость! Как я есть отец семейства… И к тому же здоровьем оченно слаб…
– Что нужно? – повысил голос начальник.
– Я посажен в тюрьму.
– Знаю. Это ты хотел сообщить мне?
– Ей-богу, напрасно, господин начальник… Ей-богу, не знаю за что!
– Но я знаю: за то, что истязал жену. Я не могу допускать зверств со стороны арестантов, вверенных мoeй власти.
– Семейное дело, господин начальник… Сами знаете: как иногда мужу жену али дите родное не поучить? В случае баловства особливо…
– Так не учат, как ты учил. Я сам видел черные знаки от твоих зубов на ее теле. Ты у меня поплатишься, братец, за такое ученье!
– Простите великодушно, господин начальник!
Но, гневно блеснув очами, начальник поспешно удалился. Дверь шумно захлопнулась за ним и за его свитой. Ракитин стоял обескураженный, переконфуженный… Арестанты принялись подтрунивать над ним.
– Как же ты божился вчера Ивану Николаичу, что пущай лучше шкуру с тебя живого сымут – не станешь проситься у Шестиглазого? Банки б тебе хорошие отрубить, ботало осиновое!
– Эх вы, братцы мои родные! – отвечало находчивое ботало. – Что я такое перед Шестиглазым? Червяк – одно слово. Нам ли фордыбачить, нос кверху подымать, убитым людям? Семейный я человек <к тому же… Жена-то, конечно, – черт с ей! Об ей я б не заплакал… А сыночек-то, Кешенька-то родной? Как подумаю теперь об ем, что он один там, голубчик мой, так поверите ли, Иван Николаевич, зубы так сами и заскрыжечут! Истинное слово. Какой ведь забавник! С матерью ляжет – ни за что на свете не заснет, беспременно тятьки дожидается. Есть у меня на груде бородавочка. Так он, знаете, все эту бородавочку руками теребит. Теребит, теребит – с тем и заснет.
В мрачное настроение впал с этого вечера Ракитин. Куда девались его песни, шутки и прибаутки. Все свободное от работы время он бродил по тюрьме как неприкаянный, не зная, очевидно, куда деваться. Лишился он и аппетита; ни о чем другом не мог говорить, кроме предстоящего ему наказания и той формы, в какой оно выразится. Многие нарочно пугали его увеличением срока каторги, розгами и пр. Вскоре я подметил, что Ратин начал передавать через Сокольцева и других арестантов, работавших за оградой, поблизости к вольной команде, какие-то таинственные поручения жене. Прошло одно-два воскресенья, и поправившаяся от побоев Марфа явилась к нему на свидание… Ракитин опять повеселел. Вечером этого дня он пел уже дифирамбы жене и пускался в свои обычные откровенности, утверждая, что она влюблена, как кошка, в его молодость и честную красоту, что она – верная жена и славная баба, обладающая двумя только пороками – старостью и глупостью; все негодование свое обрушивал на Домнушку и злодея писаря. С своей стороны, и Марфа, очевидно, не в первый уже раз отведавшая зубов любезного муженька и находившая этот способ расправы столь же естественным, как и всякий другой, начала хлопотать о выпуске его на волю.
Семейная драма закончилась неожиданно комическим выходом самого бравого штабс-капитана. На одной из поверок, когда Ракитин снова пристал к нему с просьбой о помиловании, он вдруг выпалил:
– А жаль, Ракитин, что ты до смерти не загрыз своей жены, очень жаль. Я убедился, что она дурная женщина: она ведь водкой торгует! Тебе известно это?