Я потакаю деятельным идиотам, пасущимся без пастыря, они – гной жизни. Им всегда всё понятно, им известно, как надо и как было по-настоящему. Шустряки, не живущие, а учащие жить других, – моё жало в мире, отброшенная мною тень.
Я не терплю волю сильных, знающих путь, узревших меня в моих деяниях и меня не принявших. Но отвратны мне и сомневающиеся в собственном знании. Сомнение крепит человека, а мне мила самодовольная слизь.
Я потворствую блуду народовластия, диктатуре черни – это моё порождение, и я, ветер перемен, её закон. Мёртвые империи, покрытые пёстрой порослью автономной крапивы и суверенного кипрея, – следы моих дуновений. Этот сорный вздор быстро обживает руины.
Любовь – мой вечный враг – собирает, я – распыляю. Она строит собор, я растаскиваю камни, чтобы соблазнённый человек сложил из них забор и оградился от соседа.
Человек родился с великим знанием устройства творения, я дал ему линейку, микроскоп, циркуль, логарифмы и распылил его знание. Продул ему разум, и теперь человеку кажется, что он прибавляет, в то время, когда дробит. С тех пор мир человека – крыса, съевшая яд. Изо дня в день в нём дробится и мельчает жизнь, и он умирает всё больше и безвозвратнее. Внутри он уже неживой. Конвульсия – всё, что ему осталось. Теперь в нём есть лишь две вещи, которые меня волнуют – улилям и набрис.
Глава 3. Разговоры
1
– Видишь пятно?
– Где?
– Вон там, маленькое, на стене. Ну вон же, под бордюром. Чуть левее шкафа. – Настя то выпрастывала ногу из-под простыни, указуя, то вновь набрасывала простыню на ногу.
– Не вижу, – не видел пятна Егор. – А что?
– Оно такое… На крестик кривой похоже. Ну как же ты не видишь?
– Не вижу. Там много пятен, – сказал Егор, а сам ни к селу ни к городу подумал, что в Великой Британии, пожалуй, опасно есть баранину под чесночным соусом, поскольку яд англичане, судя по их литературе, по всякому случаю сыплют именно туда.
– Нет, не узор, а будто брызнул кто-то. Видишь?
– Никто там не брызгал. Нет там ничего.
– Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?
– Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…
– Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя.
– Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далёкой стене.
– Ну вот, то-то же. – Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. – Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну, пусть даже два?
– Месяц?
– Или два.
– Так сразу и не… – Брови Егора задумчиво поднялись на лоб.
– Тогда давай сначала я. Не поверишь, я тут прочитала, что птенец малиновки съедает за день три с половиной метра дождевых червей. И чёрный ящик самолёта на самом деле не чёрный, а оранжевый. И ещё я прочитала, что сердце кита бьётся всего девять раз в минуту, а у тигра полосатый не только мех, но и кожа под мехом. Здорово, правда? Или вот, скажем, ты знаешь, что акула ненасытна настолько, что даже мёртвая продолжает переваривать пищу, но в этом случае она уже переваривает и саму себя. Нет, ты только представь! – толкнула Настя Егора бедром. – Представил?
– Не надо о рыбах.
– Почему?
– А ты приглядись к ним – чешуя залита слизью, бока обросли тиной, глаза не умеют моргать… Рыба живёт на полпути к смерти. Она посередине между человеком и небытием. Поэтому и молчит.
– Скажешь тоже… Рыбы красивые. А сиг и сёмга вообще из чистого серебра, как водосточные трубы. – Нога, постояв белой свечкой, опять оказалась под простынёй. – Или вот, помню, как-то утром бортковского «Идиота» смотрела… Кофе пью и думаю. Знаешь что?
– Что?
– Вот ведь, думаю, Достоевский, какой человечище – его даже телевизором не убить!
– Смотри-ка, мимо тебя не прошмыгнуть. Ни малиновке, ни Достоевскому.
– Точно. Потому что я – человек интересующийся. Ну так что? Будешь говорить?
– О чём?
– Ну, про сильное впечатление. Живёшь, что ли, и не удивляешься?
– Надо вспомнить.
– Вспоминай.
– Вспомнил. В тот день, когда мы с тобой встретились… или накануне… В общем, перед тем, как мы встретились, там, на поминках, у меня зазвонила трубка. Номер незнакомый, я к уху подношу, а там: «Привет, это Любовь».
– Какая любовь?
– Не знаю.
– Что значит «не знаю»? Что это было?
– Ничего. Ошиблись номером.
2
– Разваристая… – сказал Тарарам и дёрнул чеку на банке со шпротами. – Тело Ромы картошкой прирастать будет.
– Я так счастлива, Ромка! Кто бы знал… – Катенька с ужимками, прикусывая губу и закатывая очи, накладывала в две тарелки пускающий кудельки пара отварной картофель. Солнце в окне Тарарамовой кухни медленно падало за жестяные крыши – куда-то недалеко, примерно в устье Большой Невы.
– Так и положено. Дети непременно должны быть счастливы, потому что детство – самая чудесная пора. Вся остальная жизнь – только расплата за это недолгое блаженство.
– Прикалываешься, да?
– Ничуть.
– Ну, прикалывайся, прикалывайся, старый селадон.
– Вот, значит, как? Мы вам – внимание, а вы нас виском седым попрекаете?
– А ты что думал? – Глаза Катеньки, густо подведённые косметической ваксой, шевелили ресницами, как жуки лапами. – Мы, Офелии, такие – нас шпилькой не ковырни, мы и не пахнем.