Опустившись у изголовья на прочную дубовую банкетку, Казьмин разжег сигарету и, глубоко затянувшись, выдохнул дым прямо в лицо Брежнева, и тот, в свою очередь, стал жадно хватать его открытым ртом и втягивать в себя, в давно и безнадежно отравленные, больные легкие; в груди у него что то попискивало и поскрипывало, но глаза начинали проясняться, лицо твердело, и он скоро совсем оживился. Он шевельнулся и, как ему показалось, быстро вскочил, оделся. Лицо дежурного генерала истончилось и растаяло, и Брежнев сразу же забыл о нем. Его позвал знакомый властный голос, и он даже вздрогнул от мучительного наслаждения подчиниться силе, стократно превосходящей его собственную: пришел давно втайне ожидаемый час полного освобождения, и нужно было очиститься чем то высоким и неподкупным от скверны жизни. И он вышел в какую то странную, призрачную ночь, в пустынный город – его вел внутренний голос, и он, пробираясь из улицы в улицу, переходя площади и мыкаясь в путанице переулков, ни разу не ошибся. Правда, у него не исчезало тревожное ощущение, что за ним кто то непрерывно следил, неотступно шел шаг в шаг – кто то, не знающий ни жалости, ни сострадания, и у него во всем теле на мгновение отозвалась знакомая азартная дрожь, словно это он сам шел по следу подранка и вот вот должен был его нагнать. Зверь уже терял последние силы, метался из стороны в сторону и скоро должен был рухнуть окончательно. Сейчас этим смертельно раненным зверем был он сам, и, странно, совершенно не ощущал своей обреченности, он даже ни разу не оглянулся, хотя бы для того, чтобы насмешливо рассмеяться в глаза своему преследователю. Они оба шли к финишу, и если самому подранку уже ничего, кроме завершения, не нужно было – он уже имел в своей жизни все возможное и невозможное, то охотник из за трудной многолетней погони и сам уже давно выбился из сил, и к финишу могла добрести только его тень, да и она в этом случае тут же должна была размыться и исчезнуть, и у коварного и упорного охотника для дальнейшей жизни тоже ничего не останется – никакой радости победы он не испытает. И если раньше Брежнев не мог спокойно смотреть в глаза своему многоопытному палачу, не мог видеть без содрогания его холодное, застывшее лицо, то теперь это было ему безразлично – все таки переиграл подранок, а не выбивающийся в азарте погони охотник. И все должно было завершиться по высшей справедливости: и старому, смертельно подраненному зверю – свое, и охотнику – свое, расчеты между ними завершены, и все счета оплачены. И этот хитроумный иудей со своими очками линзами может отправляться к самому сатане, он туда давно рвется, да было все недосуг, а теперь ничего ему не поможет…
И Брежнев как то сразу и бесповоротно забыл о своем начальнике тайных сил Андропове, оказавшемся с таким глубоким тройным дном, словно отрубил, и даже ощущение опасности прошло. Его сейчас ждала более заветная и высшая цель и высший судия, и перед его лицом – Брежнев знал это всегда, знал кожей – ему и предстояло отчитаться за всю свою долгую жизнь, за все сделанное и упущенное, хотя он никогда раньше не думал, вернее, старался не думать об этом. Но сейчас все было огромно и прозрачно, сейчас пришла судная ночь, и ему все будет явлено – все начала и все пределы, и ни малейшей крупицы скрыто не будет, и он от огромности происходящего словно оцепенел.
2
Он сейчас как бы растворился во многих делах и лицах, во всем происходящем и присутствовал везде, все видел и слышал и поэтому больше всех страдал.
Положенный час пробил на Спасской башне, часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей мавзолея сменился караул – два молодых курсанта замерли, сжимая в руках свои караульные карабины, – здесь, в самом центре страны, они сейчас были призваны олицетворять своим бдением главную мощь господствующей идеи, и вместо того, чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать, учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на постоянно, и далеко за полночь, толпившихся перед мавзолеем людей. Четверть часа пролетала быстро, но в этот раз они ощущали какую то странную тяжесть своих легких карабинов – их приклады нельзя было оторвать от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Но ни один из курсантов не выдал себя, даже друг перед другом, тем более что неожиданно площадь перед мавзолеем очистилась, обезлюдела, и лишь где то на противоположной ее стороне, вдоль приземистого длинного здания с широкими окнами, текла тоненькая струйка прохожих, направляясь к новой гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты относились к происходившему по разному – один продолжал держать свой карабин за ствол и лишь время от времени, словно не веря случившемуся, незаметно подергивал карабин вверх, пытаясь оторвать приклад от какой то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на случившееся внимания, – в его молодой голове под форменной фуражкой кружились иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без согласия самого усопшего вождя. Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает, и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, – именно так думал честолюбивый молодой человек, и эти мысли, в свою очередь, как то болезненно и ненужно отражались в сознании самого Брежнева, и он страдальчески морщился, пытаясь их остановить…
Но курсант не сдавался и окончательно решил, что бессмертных идей нет и не может быть, что все это чушь и что придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, просто непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое собственное положение и, по сути дела, жил инстинктами – в данном конкретном случае им руководил культ предков, и божественное их почитание приравнивалось им к защите самого неба.
С некоторым легким торжеством Брежнев, слышавший эти крамольные для молодого солдата мысли, поискал глазами своего вечного преследователя и, не обнаружив его, вновь стал вслушиваться и вглядываться в происходящее и с большим внутренним нетерпением ждать чего то еще более волнующего, а молодой курсант, тот самый, что мечтал об истории и университете, окончательно решил года через два три после демобилизации написать документальную работу по интересующей его теме, – и тут все выскочило у него из головы. Он хорошо видел исказившееся от ужаса лицо своего напарника, да у него и у самого словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу. Из судорожно сведенных пальцев каким то образом выскользнул карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее волной пахнул тепловатый специфический воздух, затем в дверном проеме сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе, с застывшим знакомым лицом, и у Брежнева от этого явления тоже оборвалось и часто застучало сердце. Не глядя на часовых, с неподвижно устремленными перед собой глазами, Сталин, вышедший из мавзолея, легким и беззвучным шагом свернул за угол, а створы двери подземного святилища, на верхней трибуне которого Брежнев не раз в течение последних двадцати лет стоял, приветствуя по праздникам народ, безмолвно сомкнулись, и курсанты, стоявшие на карауле, еще чувствуя какой то особый, не отпускающий холод, оцепенело переглянулись. Они тоже не слышали, но самой своей кожей ощущали, как грозный вождь неторопливо поднимается по гранитным ступеням на мавзолей, – часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро подхватил его, – площадь перед мавзолеем оставалась по прежнему пустынной.
И тогда караульные курсанты, переведя дыхание и выждав, невзирая на наличие сверхчувствительной электроники, не удержавшись от искушения, пошептались об удивительном событии.
«Он, я сам видел это. Сам Сталин!» – шепнул первый, тот, что грезил об истории.
«Конечно, он, – отозвался второй, тараща округлившиеся глаза. – Только почему же из этих дверей? Сталин же лежит отдельно, помнишь, его при Хрущеве… Ну, отсюда…»
«Помню, молчи, – оборвал первый и предположил: – Наверное, там, под землей, все друг с другом связано. Это ведь очень древняя земля».
«Может, сразу доложить? – спросил второй. – А то как то жутковато…»
«Доложи, доложи – очнешься в психушке, – отрезал первый, – доложи. А я, если что, ничего не видел – так, ветер, фонари, – померещилось. Тише, молчи, он наверху стоит, я его чувствую… Через камень давит…»
«Может, тревогу дать?»
«Спятил… не трогает – и молчи… Проболтаешься, дурак, откажусь – ничего не видел, ничего не знаю», – вновь отозвался первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотной волной накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространявшуюся все дальше и дальше – центр этой неживой тишины находился у них над головой и вот вот готов был проломить камень и обрушиться и на них, и на притихшего в нетерпеливом ожидании Брежнева, и на весь остальной мир.
Но ничего этого не знал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке мавзолея, у гранитного парапета, на своем привычном месте, – он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом, голова отходила медленно; он ощутил чье то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил враждебно:
«А ты зачем пожаловал? Уж тебя то я никак не ожидал…»
«А я сам, товарищ Сталин, – не сразу отозвался Брежнев, пробравшийся на мавзолей неожиданно и для себя. – Как же я мог? Вы мой самый дорогой гость. Я должен был лично встретить… Я много лет честно стоял с вами плечом к плечу, – меня вы должны понять».
«Тебя? Вот уж действительно загадка, – сказал Сталин, внимательно присматриваясь и, видимо, в первый момент что то вспоминая. – Странно, какой то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться…»
«Да, со мной тоже так бывало, – сказал Брежнев, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо и раздражавшее Сталина кубическое здание, неуместное рядом с древним собором, провалилось, зато поднялся на своем старом месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Брежнев с беспокойством косился в сторону грозного гостя, – тот тоже боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание широкого главного купола храма, вставшего из небытия, и всем своим видом выражал то ли недоумение, то ли мучительную радость.
Тишина стала еще глубже и ощутимее, как бы осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергичные устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала почти осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из за реки по мостам, обтекая собор, на площадь стали вливаться бесчисленные людские массы, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у высокого основания храма настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами. Первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким то особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались и поворачивали лица с темными дырами ртов, забитыми застывшим ревом, в одну сторону – к мавзолею. Клейкой непрерывной массой людские потоки заполняли площадь из края в край, сливались в одну серую шероховатую массу уже на другом конце площади, но светлевшие пятна лиц по прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью отчетливо видел эти лица во всех подробностях… Это опять привело его в раздражение, он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. Он что то недовольно проворчал, из чего Брежнев с трудом понял, что сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта жизни Сталина – общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь энергией самого движения, потому что он, Сталин, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее даже преодолеть заветный рубеж. И здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния, только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, а у него в руках оказалось оружие глобальное – усилие миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный, невиданный доселе организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу – единому для всей земли будущему. И кто бы что ни говорил, именно он, Сталин, и никто другой, спас страну и ее народ от рабства и унижения.
Брежнев заметил, как Сталин слегка отодвинулся от него, по прежнему молчаливого и какого то заторможенного, правда, с большим интересом и вниманием продолжавшего наблюдать за нескончаемой, плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь, и, подавляя ненужное сейчас чувство раздражения, сдвинул брови – ему хотелось бы постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве, но это было бы не то ощущение, – и самый слабый посторонний отзвук был необходим душе. Безликая масса на площади была ему безразлична – такой же материал, как глина, камень, цемент; Брежнев понимал, что это был только созданный волей Сталина, одинокого и страшного человека, однородный и монолитный мир и что этот так и не разгаданный никем человек не знал иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, – другого пути к великой цели не существует, и ему действительно незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, – ложь и чушь; именно Сталин был нужен народу и делал объективно полезное дело. Зло многомерно так же, как и добро, и не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Особенно таким, как Сталин, давший народу веру, цель, равенство в ее достижении – ему, Брежневу, вот уже много лет вознесенному по воле случая на самую вершину безграничной власти, можно себе в этом признаться. Народ – тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарным рубкам, как говорят лесники, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И сам народ отлично это понимал и понимает, и где то, потаенной стороной своего дремучего сознания, ценит и благодарит, вот только не у каждого, добравшегося до таких ослепительных высот власти, хватает на это силы воли, характера, решимости – вот что надо было бы перенять у этого могучего человека. Только как?
Брежнев невольно, сам того не желая, выдвинулся из за спины Сталина и стоял теперь с ним рядом; бесчисленные и бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обрело несколько иной, замедленный ритм.
Теперь и Сталин, и Брежнев узнавали знакомых, близких, родных; мелькнула фигурка женщины в грубом черном платке, матери Сталина, и вожди, прежний и нынешний, как бы слившись в одно чуткое и фантастическое существо, уловили отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. И даже Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым – и ожил, и стал чувствовать по живому. Он взглянул на своего непрошеного спутника, продолжавшего стоять, оборотясь лицом к площади, и почувствовал какое то единство с ним, этим весьма смутно припоминавшимся человеком, но затем накативший приступ нечеловеческого, унижающего страха привел его в ярость, и он, от бессилия что либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей то чужой воле, стал вновь неотрывно смотреть на площадь, на все тот же катившийся мимо безоглядный людской поток. И оба они, стоя на самой высокой в мире трибуне, теперь опять узнавали своих родных и знакомых, и давно ушедших из жизни, и еще здравствующих. Прошла, опустив глаза, вторая жена Сталина, и он потянулся было окликнуть ее, но сдержался, и взгляд его вновь застыл и остановился, – теперь он смотрел на нее с неостывшей неприязнью за предательство – ее неожиданный уход в совершенную недосягаемость, в недоступность даже для него, и Брежнев понимал и прощал его. Прошел Киров, подняв руку в дружеском приветствии, узнали они и Лаврентия Берию, увидели и шедших рядом с ним Ворошилова, Молотова и Калинина – с этими у Сталина было не много хлопот, это были преданные ему, надежные работники, но их, тоже не выделяя в тесноте и давке, проносил мимо безликий людской поток. Затем Брежнев окаменел – он увидел самого себя, рядом с Троцким и Лениным, – они, все трое, о чем то оживленно беседовали и сразу в один миг повернулись к трибуне мавзолея и подняли руки, приветствуя застывших там своих молчаливых соратников и продолжателей, и сердца Брежнева еще раз коснулся цепенящий холод. «Знак или нет?» – подумал он, кося глазом в сторону Сталина, но тот стоял, угрюмо и безразлично насупившись, и не сразу что то невнятно пробормотал. И Брежнев понял, что судьба дарит ему редкую возможность соприкоснуться с самой вечностью, заглянуть в ее сокровенную тайну, за черту небытия. И он не удержался.
«О чем вы сейчас думаете, товарищ Сталин?» – тихо спросил он, пугаясь своей дерзости.
«Зачем? Зачем они мне сейчас? – глухо отозвался, отвечая на какие то свои мысли, Сталин. – Случись жить вторично, я бы ничего не стал менять».
«Вы совершенно правы. Я никогда никому об этом не говорил, но не думаете ли вы, что человека и его жизнь лучше всего считать пустой комедией? Ведь до трагедии она никогда не дотягивает – наша жизнь…»
Сталин повернул голову, тяжело глянул.
«Ишь ты, – сказал он неопределенно. – Да ты, видимо, не так прост, как хочешь представиться. Я всегда думал, что присутствию человека в этом прекрасном мире не хватает сущего пустяка – смысла. Как ты полагаешь?»
«Зачем же так мрачно? – опять сам себе удивляясь, сказал Брежнев. – Вы отмеченный свыше человек, у вас все по другому. Какой сегодня особый, провидческий срок – вам, единственному за всю историю, выпала участь увидеть свою жизнь еще раз – с начала и до конца… Разве не удивительно? – Тут Брежнев кивнул на бурлящую людскими водоворотами площадь. – Увидеть и еще раз все оценить. И это, пожалуй, самое главное – пусть потом судят, нарушен или нет закон равновесия… Судьи…»
«Бред, бред! – не согласился Сталин и взглянул вторично – как то пронизывающе. – Судьи? Никогда и никто не мог понять этой страны и этого народа. У края пропасти Россия всякий раз обновлялась, становилась еще более неподъемной… Ах, черт возьми, какая это невыносимая тяжесть! Посмотри, схватка с Россией опять проиграна – разве рабы могут смеяться? Они же – смеются! Над кем?»
«Да что вы! Что вы! – стал успокаивать Брежнев. – Какой смех? Все так основательно, серьезно…»
«Смеются, смеются! – повторил Сталин, теперь отчего то пропадающим шепотом, начиная хлопать себя здоровой рукой по карманам кителя. – Ты же видишь – смеются! Послушай… куда то запропастилась моя трубка, что за пакость! Невыносимо, наконец!»
«Ну ей Богу, товарищ Сталин, поверьте моему чувству, вы ошибаетесь, – стал уверять Брежнев. – Вы были, есть и навсегда останетесь светочем народной любви, отрубите мне голову… Ну, а в остальном всем нам приходится терпеть – замысел часто не совпадает с результатом… Что поделаешь, не мы первые, не мы последние…»
Уловив напряжение в лице своего грозного собеседника, Брежнев, желая несколько сгладить свои дерзкие слова, простодушно улыбнулся и слегка развел руками.
«Что ты мелешь? – грубовато поинтересовался Сталин. – Я ничего не понимаю…»
«Я говорю о космосе…»
«Ради Бога, не дури мне голову. Лучше помоги, может, моя трубка у тебя?»
«Простите, товарищ Сталин, никакой трубки у меня нет, – опять стал оправдываться Брежнев. – К сожалению, и не было. Я бы сейчас и сам с удовольствием закурил… даже в глазах ломит… Хотя дело в другом – никто никогда не мог определить, на чем зиждется закон равновесия добра и зла. Мне тут недавно толковал один головастый академик… Есть такой – Игнатов… Никак не успокоится. Говорит, на таком законе и держится миропорядок. И что сами судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку… И они, мол, обязательно найдут».
«Судьи то – кто?» – внимательно выслушав, спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению.
«Я тоже спрашивал, но этот заумный муж одно талдычит – это, мол, никому не может быть известно, – пожал толстыми плечами Брежнев. – Одно твердит: мол, судьи зашли в тупик, и все тебе. Но они, мол, должны в конце концов обнаружить свой просчет, иначе разум будет обречен. Нет, нет, недолюбливаю я этих академиков! – внезапно подосадовал он. – Так тебе мозги закренделят! Потом их и за год не раскрутишь!»
«Мне не хватило каких нибудь десяти лет, – пожаловался и Сталин. – Я бы их всех привел в чувство… Ты ведь знаешь, меня убили… Вот я гадаю уже сколько времени – кто? Кто?» – повысил он голос, и в его глазах, метнувшихся к собеседнику, вспыхнула ненависть. И тут же погасла – своим зорким восточным оком он выхватил из проползавшего мимо человеческого месива своего старшего сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, в тот же момент и сын Яков повернул голову в сторону мавзолея, и оба они, отец и сын, не знали, что можно было друг другу сказать, хотя оба они и понимали, что встретились не случайно, и даже Брежнев, с необычайно обострившимся чувством восприятия происходящего, несколько озадачился – какой бы там сын ни был, все же своя кровь и плоть, свое имя. И все дальнейшее в этой встрече разворачивалось для него как нечто неприятное и ненужное, но он не мог ничего поделать, не мог даже отвернуться – кто то словно приковал его к месту, даже растворил в самом Сталине, и он стал думать и чувствовать, как сам Сталин. Все в жизни случается, думал он, даже такое вот дело, и то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, то и их нынешняя встреча посередине ночной Москвы, очевидно, ни к чему не обязывала. Но почему? Из всего совершенного за одну короткую человеческую жизнь для самого Сталина происходящее сейчас было чем то невесомым, мимолетным – слабая, чахлая травинка среди навороченных до поднебесья гор…
Сталин подумал об этом и нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что либо изменить и, главное, от старания не выдать своей ярости здесь, на виду у народа, лицо Сталина покрылось неровными темными пятнами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить или хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк, привалился плечом к неподатливому плечу Брежнева, и тот словно окончательно слился с сутью и даже плотью своего учителя и старшего товарища. И Сталин ничего больше не мог ни увидеть, ни сделать самостоятельно, даже приподнять руку, – сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним людскую массу; кто то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший после него проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тот скользнул взглядом по лицу сына и рыжим, выцветшим от времени пятнам крови, проступившим на его одежде, напоминавшей широкий балахон, – теперь отец мог представить, как все было у сына в последнюю минуту, – потеки давно высохшей крови бесформенными следами распространялись по груди, наползали на живот. Стреляли наверняка, долго мучиться Якову не пришлось. Но незачем было и встречаться – ничего нового они сказать друг другу не могли, и потом, отцу была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, ставших мягко обволакивающими, озаренными. Не выдержав, Сталин резко спросил:
«Зачем ты пришел? Зачем? – повысил он голос и, закипая давним чувством гнева, стукнул кулаком по гранитному парапету. – Лучше бы тебе не приходить!»
«Я знаю, – отозвался сын молодым, чистым голосом, по прежнему с трудом скрывая радость от встречи. – Просто я не мог удержаться, ведь мы не встречались так давно… Что же в этом плохого? Прости, отец, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все таки по своему любил… потому и расплатился мною за все содеянное. И я тебе не судья – ты так смотришь… Все уже прошло – не надо. Там было невыносимо, – неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности в ожидании самой последней минуты, когда немцам наконец надоест уговаривать и убеждать, и невыносимо тихая улыбка осветила его лицо. – Мне так хотелось жить… но это тоже прошло».
И тогда раздражение у Сталина сменилось тоской – безысходной и глубокой.
«Жить, – глухо, как эхо, повторил он слово, ставшее всеобъемлющим и страшным. – А что она такое – жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать…»
«Жизнь больше смерти, – возразил сын, неожиданно смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. – В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь, отец, больше смерти».
Сдерживаясь, обдумывая услышанное, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими то ищущими, от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно, подумал он, поздно и незачем, они и раньше никогда не были открытыми друг для друга и даже сейчас оставались далекими и чужими людьми. И сын, словно почувствовав, уже собирался повернуться и уходить.
«Погоди, – глухо попросил Сталин. – Подойди ближе…»