Как сказал наш ответственный квартиросъемщик полковник Пешехонов, когда я ночью сшиб с гвоздя в коридоре эмалированный таз: “Где пьянство, там и блядство”. Это прозвучало нелогично в тот момент, но вообще, по сути, справедливо – по крайней мере, в отношении Блока.
“Остался в Озерках на цыганском концерте, почувствовав, что здесь – судьба”, – сообщает он матери. Очередная судьба. “Моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует”. У Блока – словно пародия на Чернышевского: “Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, на которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глубоких нот”. Герои “Что делать?” усаживали проституток хоть за швейные машинки, поэт – за рояль. По признанию Блока, у него таких женщин было “100-200-300”. Похоже, он не ощущал фальши, когда записывал отчет о сеансе перевоспитания: “Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась… ” Довлатов рассказывал, как в юности оказался с Бродским в компании двух продавщиц из гастронома. В предвкушении выпивали, Бродский читал стихи, девушки расслабленно хихикали: “Болтун ты, Ося”.
Как гласит сексистская поговорка: “Не бывает некрасивых женщин, бывает мало выпивки”. Выпивки Блоку хватало, так что он мог говорить какой-то “глупой немке” Марте “о Гете и “Faust’e”, на время творя для себя из Озерковской шлюхи прекрасную распутную музу.
Вообще-то шлюхи, только высокого пошиба, – богатый и привлекательный образ. Куртизанки – спецназ любви. Гетеры античного мира, меценатствующие фаворитки Ренессанса, хозяйки салонов XVII–XVIII веков, дамы полусвета Belle Epoque — образованные, изящные, остроумные, собиравшие вокруг себя лучших мужчин своего времени.
С этими женщинами не обязательно стремились вступить в связь. Законом женско-мужских отношений тут была игра. Утрачиванию этой важнейшей категории жизни посвятил целую книгу Жан Бодрийяр. По-русски она называется “Соблазн”, хотя оригинал двусмысленнее: “De la Seduction”, что означает и “О соблазне”, и “О соблазнении” – о процессе.
Горе Бодрийяра патетично: “Наслаждение приняло облик насущной потребности и фундаментального права… Наступает эра контрацепции и прописного оргазма”. Как-то на рижском кожгалантерейном комбинате ко мне в курилке подсела Лариса из закройного цеха: “Хорошего абортмеханика не посоветуешь? Мы с Танькой думали, еще рано, а тут с календарем подсчитали – со Дня Советской армии уже семь недель!” Ареал сексологических знаний расширяется, но все-таки заметно, что Бодрийяр не проводил полевых исследований к востоку от Карпат.
Механистическая “эра контрацепции и прописного оргазма” наступит еще не завтра – не только из-за перепада в уровнях экономики и социального развития. Дело в основополагающих моделях поведения, неизменных с нашего обезьяньего прошлого. Это только кажется, как утверждает другой француз, Жиль Липовецкий, что “когда “все дозволено”, победы над женщинами теряют для мужчины первостепенную важность”. Ценности остаются нетронуто прежними. Власть и деньги – цель и одновременно средство для завоевания женщин. Показатель могущества, как и на протяжении тысячелетий, – появление на публике с юной красивой самкой.
Не так уж безнадежно инструментально наше мышление, и ценность символов не поколеблена, а значит, и таинственность, всегда окружающая символы, в цене. Еще Базаров горячился: “Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду?” Но загадочности не убывает, даже наоборот, коль скоро авторитет научного знания с базаровских времен так сильно подорван.
Не забыть и об азарте, побуждающем к любовной игре. Неизбывная тяга человека к рекордам заводит его и на неприступные горные пики, и в кромешную непроглядность микротехники. Наконец, есть просто спорт, в том числе и этот. Мне показывали в Москве журналиста, который делает женщинам в среднем десять нескромных предложений в день и уже превзошел достижения Мопассана, тем более Блока – при том, что немолод, невзрачен и скуп. Он реализовал на практике закон больших чисел. Десять на тридцать – триста, из них примерно двести девяносто восемь отказов, причем сто грубых, двадцать – тридцать с оскорблением действием. Оставшиеся два согласия умножаем на двенадцать месяцев и еще на двадцать пять лет – результат впечатляет. Этот подвижник и даже, с учетом регулярно битой морды, мученик любви довел идею игры соблазнения до абсурда, но что есть бездны Достоевского, пейзаж на рисовом зерне или покорение Эвереста? Нам нужны недостижимые и даже неприемлемые ориентиры: не следовать им, но по ним соизмеряться.
Бодрийяр досадно рационален: “Женщина как эмблема оргазма, оргазм как эмблема сексуальности. Никакой неопределенности, никакой тайны. Торжество радикальной непристойности”. Какой простой, убедительный и оптимистический ответ давно уже дал Ницше: “Одни и те же аффекты у мужчин и женщин различны в темпе; поэтому-то мужчина и женщина не перестают не понимать друг друга”.
К счастью, не перестают. Не становятся и не станут ближе “берег очарованный и очарованная даль”.
Разумеется, перемены в самом интересном назначении человека – отношениях с противоположным полом – происходят. Но, пожалуй, не принципиально качественные, а количественные. Важнейшее – расширение возраста любви и сексуальной привлекательности.
Вниз по возрастной шкале – не то чтобы молодых стало больше, чем прежде, но они сделались заметнее. Омолодилась значимая часть общества. Социальная революция 60-х, прошедшая во всем мире – в Советском Союзе тоже, – по сути отменила понятие стиля. Стало можно по-разному. Например, молодым вести себя по своему усмотрению – не слушаться старших. Рухнула возрастная иерархия.
В начале XX столетия молодые, стремившиеся чего-то достигнуть, рано обзаводились пиджачной тройкой, переживали из-за худобы (известны страдания Кафки), надевали при прекрасном зрении очки с простыми стеклами – чтобы выглядеть солиднее. Молодой не считался.
Начиная с 60-х все в мире меняется. Иной стала звуковая гамма окружающего: ритм потеснил мелодию, резко усилилась громкость. Ускорился под влиянием телевидения темп кино, были заложены основы клипового визуального восприятия – быстрого, отрывочного, динамичного. Понятно, что такие звуки и такие образы проще и легче воспринимаются молодыми гибкими органами чувств. Молодые становятся и авторами подобных звуков и образов – движение встречное.
В закрытом, управляемом советском обществе процессы были затушеваны. Партизаны молодежной революции слушали и играли свою музыку по квартирам, для новой литературы был выделен единственный журнал – “Юность”, стремительную киноэксцентрику выводил на экран едва ли не один Леонид Гайдай. Заметно и наглядно зато омолодился спорт, бывший серьезным государственным делом. Когда Михаил Таль победил Михаила Ботвинника, важнее всего было, что новый чемпион мира по шахматам в два с половиной раза моложе прежнего. Латынина и Астахова побеждали на мировом гимнастическом помосте вплоть до тридцати лет, новые – Петрик, Кучинская, Турищева, потом Корбут – к своим тридцати давно уже были за помостом. Зато чемпионками становились в пятнадцать – шестнадцать.
На бытовом уровне в свободном мире подростковый секс Ромео и Джульетты становился материалом не для трагедии, а для сериала по будням.
Движение шло по возрастной шкале и вверх. Медицина и мода удлинили женский век. Давно уже “бальзаковским возрастом” именуется сорокалетие и старше, но ведь “бальзаковской женщине” в оригинале – тридцать: ее свеча догорает, она уже в заботах о чужом сватовстве. Во второй половине XX столетия тридцатилетняя женщина решительно перешла в разряд девушек. Туда же движется сорокалетняя.
“Чего бог не дал, того в аптеке не купишь”. Эту утешительную философию сменяет императив: “Некрасивых женщин нет, есть только ленивые”. Изменение своего дарованного свыше облика, что возможно только в кризисе религиозности, вызывало на Западе бурные дискуссии. В России на эту тему споров нет и не было – и потому, что подключились к процессу поздно, и потому что атеисты.
В 60-е в “Огоньке” вяло обсуждали: достойная ли профессия – манекенщица. Теперь сам язык вступился за ремесло: прежняя “манекенщица” – нечто пассивное и почти неодушевленное, нынешняя “модель” – образец и эталон.
Видел я как-то на Бродвее Клаудиу Шиффер без косметики – если не знать, не обернешься. Нетрадиционная привлекательность – рост и худоба. Королевы красоты 30-50-х ниже теперешних на пять – восемь сантиметров и тяжелее на десять – двенадцать килограммов. А лицо можно нарисовать, тело вылепить. Как говорила с обидой одна знакомая, глядя в телевизор на Плисецкую: “Конечно, у нее не отекают ноги”. Так и у тебя не должны.
Опыт недельного проживания на Канарах возле нудистского пляжа погрузил меня в тяжелую мизантропию. Как некрасив человек! Как важна, оказывается, одежда. Как узок круг рекордсменов и рекордсменок красоты. Как необходимы запреты и каноны – чем строже, тем лучше, потому что все равно кто-то захочет собраться дружной стайкой и затеять волейбол через сетку без трусов. Отчего те, с обложек, кувыркаются в каких-то других местах, обрекая меня на блуждания в дряблых зарослях целлюлита? С Канарских островов я приехал еще более убежденным сторонником индустрии красоты.
Не говоря о том, что мода и косметика, тем более пластическая хирургия – прикладная разновидность концептуального искусства. Включая дивные названия перформансов: “Лазерная коррекция лопоухости с пожизненной гарантией”! Я обнаружил в себе склонность к чистому искусству, иногда включая круглосуточный телеканал Fashion. При чем тут “что носить” – это же как показывать день и ночь галерею Уффици.
Бессмысленное “апельсинство” – так называл всякое эстетство Блок. Но увлекательное, уточним, и очень доходное: я ведь смотрю, и еще сотни миллионов приникают к тому или другому явлению того же рода, и понятно почему. Как высказался Вагрич Бахчанян: “Меняю башню из слоновой кости на хер моржовый тех же размеров”.
Блоковский Серебряный век некоторое время успешно скрещивал слона с моржом. Те, кто именуется творческой интеллигенцией, начали расшатывание института брака и семьи, которое продолжалось почти весь XX век.
Проповедь свободной любви теснее всего связывается с именем Александры Коллонтай. Но подтверждения приходят отовсюду. Надежда Мандельштам пишет откровенно: “Я не понимала разницы между мужем и случайным любовником и, сказать по правде, не понимаю и сейчас… Мне иногда приходит в голову, что мое поколение напрасно разрушало брак, но все же я предпочла бы остаться одной, чем жить в лживой атмосфере серой семьи”.
Советская власть прибавила к эмансипации женщин физическое изъятие мужей и отцов, а с ним и моральное – требование отказа: либо формального, за подписью, либо фактического, когда об арестованном не упоминалось. Отец же всегда был в запасе, один на всех – отец народов.
Решающий и все еще существующий фактор – прописка. Браки, заключенные только затем, чтобы перебраться в райцентр из деревни, в областной город из района, в столицу из провинции. Союзы, державшиеся лишь на этой основе. Прописка и жилье – побудительные мотивы и категории бытия. Когда российская образованная прослойка возмущалась телепередачей “За стеклом”, стоило подивиться краткости памяти о коммуналках, где все и всё были под стеклом и на виду даже не зловещего Большого брата, а просто соседей, что хуже, потому что неусыпно, добровольно и с энтузиазмом.
Весь этот опыт сводит на нет – по крайней мере пока – общемировые лозунги женских свобод. В России стирание граней между М и Ж объявлено давно. То, что для Запада было целью, здесь – скорее отправной точкой. Освобождение – девиз, в который российские и западные женщины вкладывают разное: скажем, уйти с работы – выйти на работу. “Нам не так странно видеть женщину во главе государства, как женщину-каменщика или водопроводчика; женщина – руководитель предприятия удивляет меньше, чем женщина-маляр”, – пишет Жиль Липовецкий. “Нам” – это “им”. Для начала хорошо бы убрать женщин с дорожных и строительных работ. Чтобы наконец реализовалась столетняя острота О. Генри: “Единственное, в чем женщина превосходит мужчину, – это исполнение женских ролей в водевилях”.
Социальное отставание проявлялось многообразно. Советское общество было целомудренным до изумления, иначе не осознать, например, как могли зрители не насторожиться при виде пылких объяснений в любви, которыми обмениваются Марк Бернес и Борис Андреев в популярнейшей кинокартине военных лет “Два бойца”. Но мужская, да еще фронтовая, дружба ставилась выше женско-мужской любви и пользовалась тем же лексиконом. Так что ничего “такого” ни актерам, ни зрителям в голову не приходило. И вообще, про гомосексуализм если и слыхали, то в него не верили. То-то вся страна распевала чудный романс “Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг…”, не подозревая, что исполняет гимн однополой любви (ее автор, Вадим Козин, дважды отсидел по статье за мужеложство).
К изображению любви на страницах и на экране подходили строго. Уже шла послесталинская оттепель, когда ее зачинщик и главный либерал страны Хрущев назвал шлюхой героиню фильма “Летят журавли”, которая пала, не дождавшись с фронта жениха или хотя бы похоронки. Не помогло, что потеря невинности происходила под бомбежку и Бетховена. Тем не менее в первый же год “Журавли” не только собрали по стране тридцать миллионов зрителей, но и получили всесоюзную премию, что, с учетом реакции высшей власти, удивительнее победы на Каннском фестивале.
Попытка взять под контроль любовь – то есть то, что не требовало, в отличие от семьи, контроля и регистрации, – провалилась. Только в безнадежных книжках и фильмах сходились по классовой общности. В хороших – получался “Сорок первый”, с трагедией настоящей любви белого офицера и красноармейки, которых играли голливудски сексапильные Олег Стриженов и Изольда Извицкая.
Тем более вырастала роль любовных отношений в жизни – как единственного, по сути, доступного каждому пути свободного самовыражения. Попросту говоря, в постели только и можно было укрыться от государства и общества. Не вполне, конечно: мне приходилось выбираться через окна из студенческих и рабочих общежитий, когда шел ночной дозор студкома или комсомольского патруля. Но все же постель надолго стала единственным бастионом частной жизни. Дурная метафора “постель – бастион”: неудобная, жесткая, увы.
Отсталость обернулась этнографической чертой, которая придает России прелесть в глазах иноземцев. Когда Жванецкий острил: “Нашу прокатишь на трамвае – она твоя”, – это было насмешкой над женской непритязательностью, но подспудно – самокритикой мужчины, построившего такое общество. Однако иностранец этого не знает и не должен, его стандартная реакция: “Здесь женщины не отводят глаза!”
Округлая мягкость – тоже заслуга “железного занавеса”, из-за которого долго было не разглядеть Твигги и других подвижниц молодежно-сексуальной революции. Хотя худоба должна была бы восприниматься в русле общего отвержения излишеств вроде пышности сталинской архитектуры.
Режим словно законсервировал любовь. Сюда вкладываются все смыслы, как в случае с изделием народного творчества, помещенным в музей: с одной стороны, изъятие из общемирового процесса, с другой – сохранение, спасение. “Женственность станет видна насквозь”, – печалится Бодрийяр. Да нет, не так просто уйдет блоковская Незнакомка, иррациональность с духами и туманами, древними поверьями и траурными перьями. Не так просто и не так скоро даже там, где изменения столь наглядны, а тем более в местах, где масштаб перемен не 1:1 к европейско-американскому, а, к счастью, пока 4:5.
Вот из языка музейных консервов не получилось. Идеология, захватывая хорошие слова, присвоила и любовную лексику. Как в советском анекдоте об уроке полового воспитания: есть любовь мужчины к женщине – об этом вам знать еще рано, есть любовь мужчины к мужчине – об этом говорить стыдно, поговорим о любви к партии. Надолго стало трудно произнести: “Я тебя люблю”. Скорее всего, это прозвучит длиннее: “На самом деле я тебя как бы типа того что люблю”.
Гибель Помпея
Николай Гумилев 1886-1921
Капитаны I
На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.
Быстрокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель,
Чья не пылью затерянных хартий —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,