Ах, на гравюре полустертой,
В один великолепный миг,
Я встретила, Тучков-четвертый,
Ваш нежный лик.
И вашу хрупкую фигуру,
И золотые ордена…
И я, поцеловав гравюру,
Не знала сна.
О, как – мне кажется – могли вы
Рукою, полною перстней,
И кудри дев ласкать – и гривы
Своих коней.
В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век…
И ваши кудри, ваши бачки
Засыпал снег.
Три сотни побеждало – трое!
Лишь мертвый не вставал с земли.
Вы были дети и герои,
Вы все могли.
Что так же трогательно-юно,
Как ваша бешеная рать?..
Вас златокудрая Фортуна
Вела, как мать.
Вы побеждали и любили
Любовь и сабли острие —
И весело переходили
В небытие.
26 декабря 1913, Феодосия
Первое для меня стихотворение Цветаевой. К счастью. Потому что следующие напугали надрывом (“невозвратно, неостановимо, невосстановимо хлещет стих”) и оттолкнули.
Понадобилось время, чтобы привыкнуть (хотя и сейчас – не вполне). В “Генералах” завораживало сочетание меланхолической интонации со стремительной легкостью. В первых двух строках не сразу опознается самый привычный в русской поэзии (“Евгений Онегин” и тысячи других) четырехстопный ямб: на семнадцать слогов – всего четыре ударения. От этого – ощущение полета. Действительно – паруса.
Потом приложил руку Окуджава с его гусарской романтикой (“Господа юнкера, где вы были вчера? А сегодня вы все – офицеры” – очевидный парафраз цветаевского: “Малютки-мальчики, сегодня – офицера”). И разумеется, золотопогонники первой Отечественной сливались с белопогонниками из тогда же прочитанного (не на книжных страницах, а на папиросных листочках самиздата) “Лебединого стана”.
С крахом первой оттепели, словно мстя кому-то там наверху за разрушенные надежды и поруганную честь, страна истово полюбила белогвардейцев. В том самом 68-м, когда в Прагу вошли танки, на экраны вышли “Служили два товарища” с трагическим поручиком в исполнении кумира эпохи Высоцкого. Там же – волнующий эпизод: оттесненные красными к берегу, офицеры сами уходят на смерть в воды Черного моря – в полный рост, не оборачиваясь. В том же 68-м другой поручик, в исполнении Владимира Ивашова (недавнего трогательного красноармейца из “Баллады о солдате”), пел задушевное и горестное “Русское поле” во второй серии о неуловимых мстителях. Белые офицеры оттянули на себя неказенный патриотизм.
Одним из эпиграфов к поэме “Перекоп”, продолжающей мотивы “Лебединого стана”, Цветаева поставила: “– Через десять лет забудут! – Через двести – вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй – я.)”. Вспомнили раньше.
Вспоминали – по сути так же, хотя по-иному – и до. Сергей Михалков рассказывал, что в первом варианте сочиненный им гимн начинался не с “Союз нерушимый республик свободных… ”, а с внутренней рифмы: “Союз благородный республик свободных…”. Сталин против этой строки написал на полях: “Ваше благородие?” Михалков оборот заменил. Понятие “благородство” было намертво связано с тем офицерством.
Свои офицеры о чести не напоминали, брались чужие – из собственного прошлого, даже и объявленного вражеским, даже прямо из вражеского – лишь бы изящно и именно благородно. Очаровательные франты-белогвардейцы из “Адъютанта его превосходительства”, первые красавцы-нацисты из тетралогии “Щит и меч” (все тот же 68-й). В “Щите” все-таки еще настойчиво напоминали, что среди немцев лучше всех русские, один симпатичный гитлеровский офицер говорит другому: “Сейчас бы щей, сто грамм и поспать”. Но уже через пять лет и всего через двадцать восемь после войны страна без памяти и оговорок влюбилась в элегантных эсэсовцев “Семнадцати мгновений весны”.
Своего человека в погонах тоже попытались освободить от идеологии, делая упор на традиции (успешный фильм 71-го года “Офицеры”), чтобы он обходился вовсе без прилагательных и без формы – одними погонами. После того как главное прилагательное сменилось, об офицере запели в полный голос: про сердце под прицелом, про батяню-комбата. Поручик Голицын и корнет Оболенский перешли из советских кухонь и эмигрантских ресторанов на всероссийский экран.
Цветаевские герои заняли почетное место в новой исторической цепочке. В Приднестровье при генерале Лебеде впервые в России вышел отдельной книгой “Лебединый стан”. Как говорил соратник генерала: “Ну это просто знамение свыше! Ведь именно после Приднестровья вокруг Лебедя стали объединяться люди, искренне желающие послужить державе. Стал складываться “Лебединый стан”.
В отрогах Ушбы, к юго-востоку от Эльбруса, где в 1942 году в бою с подразделением дивизии “Эдельвейс” погибли двадцать три девушки из горнострелкового корпуса 46-й армии, установили памятник. На нем надпись: “Вы, чьи широкие шинели ? Напоминали паруса, ? Чьи песни весело звенели – ? На голоса, ? И чей огонь из автоматов ? На скалах обозначил след, ? Вы были девушки-солдаты – / В семнадцать лет. ? Под знаком смерти и без ласки ? Вы прожили свой краткий век, ? И ваши лица, ваши каски ? Засыпал снег. ? Имена погибших неизвестны”.
Положенное на музыку Андреем Петровым стихотворение “Генералам двенадцатого года” прозвучало в фильме Рязанова “О бедном гусаре замолвите слово”, включено в сборник “Офицерский романс. Песни русского воинства”, вошло в репертуар караоке по всей России. “Путеводитель по барам, ресторанам, ночным клабам города Новокузнецка” сообщает, что Цветаева предлагается “каждую среду в Баре-Ресторане MAVERICK DVDoKe”, стоит на 83-м месте, по соседству с другими генералами – песчаных карьеров. Рядом – “Самогончик”, “Жмеринка – Нью-Йорк”, “Жиган-лимон”, “Выкидуха”.
Заметно отличие от того ряда, в котором возникли и пребывали прежде генералы Марины Цветаевой. В 1905 году она восприняла как личную трагедию расстрел лейтенанта Шмидта. В 18-м плакала на фильме Сесиля де Милля “Жанна – женщина”. Тогда же написала цикл “Андрей Шенье”. Знакомая вспоминала: “Марина почему-то восхищалась титулами, она и в князя Волконского из-за этого влюбилась. Так вот, когда я забеременела, а мой муж был князем, она меня спрашивала: “Что чувствует человек, у которого в животе князь?” Одно из лучших стихотворений чешского периода – “Пражский рыцарь”. Цветаева почти плотски была влюблена в каменного мужчину: Брунсвик из известняка с берега Влтавы – родной брат Тучкова из папье-маше с московской толкучки (поэтическая “гравюра полустертая” помещалась на прозаической круглой баночке из числа того сувенирного ширпотреба, который в изобилии был выпущен к столетию победы над Наполеоном).
Целая Добровольческая армия Тучковых проходит Ледяным походом по стихам “Лебединого стана”, которые Цветаева бесстрашно декламировала на публике. “В Москве 20 г. мне из зала постоянно заказывали стихи “про красного офицера”, а именно: “И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром ? Скрежещет – корми – не корми! – ? Как будто сама я была офицером ? В Октябрьские смертные дни”. Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: их звучание… Когда я однажды читала свой “Лебединый стан” в кругу совсем неподходящем, один из присутствующих сказал: – Все это ничего. Вы все-таки революционный поэт. У вас наш темп”.
Все верно: стихи, к тому же на слух, толком не понятны, слышна лишь просодия. Невнятица во всех случаях: либо монотонная и вялая, либо – как в цветаевском случае – ритмичная и звучная. Интонация важнее содержания. Но все-таки поразительно: военный коммунизм не кончился, НЭП не начался – как же сильна еще была инерция свобод. И с другой стороны: как отчаянно отважна была Цветаева.
Через всю ее жизнь ориентирами проходят рыцари: Наполеон, лейтенант Шмидт, герой Американской и Французской революций герцог Лозен, ростановский Орленок, Тучков IV, Андрей Шенье, Кавалер де Грие, Жанна д’Арк, офицеры Добровольческой армии, св. Георгий, “драгуны, декабристы и версальцы”. И один на протяжении трех десятилетий – муж, Сергей Эфрон.
Это о нем: “В его лице я рыцарству верна…” Тут особенно примечательна двойная датировка: “Коктебель, 3 июня 1914 г. – Ванв, 1937 г.”. Цветаева, говоря коряво, актуализировала – декларативно, вызывающе – свое давнее стихотворение в те дни, когда французская полиция допрашивала ее о причастности Эфрона к убийству в Швейцарии советского перебежчика Игнатия Рейсса. Эфрон, сам не убивавший, но как давний агент НКВД расставлявший сети на Рейсса, к тому времени уже бежал в СССР. Его советская жизнь оказалась трагична и коротка, но все же длиннее, чем у П, ветаевой: мужа расстреляли в октябре 41-го, через полтора месяца после самоубийства жены.
В эмигрантских кругах Эфрона после побега единодушно называли одним из убийц Рейсса. Как всегда в таких случаях, отбрасывая безупречную до сих пор репутацию человека, прошедшего с Добровольческой армией Ледяной поход от Дона до Кубани, находились свидетельства и свидетели его порочной сущности.
“Всю свою жизнь Эфрон отличался врожденным отсутствием чувства морали”. Это из анонимной статьи в парижской газете “Возрождение”. Дальше там и “отвратительное, темное насекомое”, и “злобный заморыш” (в любом случае никак не заморыш – видный и высокий, хоть и очень худой мужчина). Если бы анониму не заливала глаза и разум злоба, он бы мог развить мысль и дать прорасти брошенному зерну.
Честь – превыше морали. Честь – замена морали. Честь – и есть мораль.
Поведение Пушкина в истории последней его дуэли нелепо с позиции разума и довольно сомнительно с точки зрения этики, но выдержано по правилам чести. Мы вольны к этому относиться как угодно, но не считаться с этим – не можем, нам просто ничего другого не остается, коль скоро сам Пушкин принял такую иерархию принципов. Лермонтов в своем отклике “На смерть поэта” высказался исчерпывающе в двух словах: “невольник чести”. Все дальнейшие рассуждения о гибели Пушкина – так или иначе вариации этого словосочетания. (Отвлекаясь, заметим, как в развитии темы возникает извечное русское клише о враждебном инородце: “Смеясь, он дерзко презирал ? Земли чужой язык и нравы, ? Не мог щадить он нашей славы, ? Не мог понять в тот миг кровавый, ? На что он руку поднимал”. Всего через четыре года новая слава России, сам Лермонтов, был точно так же убит вовсе не чужим и вполне понимающим язык и нравы русским человеком Мартыновым.)
Когда Шопенгауэр перебирает виды чести – гражданскую, служебную, половую, рыцарскую, – именно рыцарская кажется ему самой нелепой, нарушающей презумпцию невиновности: оскорбление необходимо смывать, не вникая в его суть. Он не жалеет презрения, разоблачая химеру чести: “суетность”, “тщеславие”, “пустота”, “бессодержательность”. Ему смешно, что карточный – игровой, игрушечный – долг носит название “долга чести”. Чтение этих ругательств – утеха разночинца.
Да и сам здравый смысл, по определению свободный от сословных предрассудков, – разночинское достижение Нового времени. Вообще – достижение демократического сознания. Аристократу, светскому человеку он не нужен, потому что для него жизненные коллизии разрешаются по шахматному принципу: надо знать ходы и помнить наигранные варианты. В любой отдельно взятый момент знающий и/или опытный человек вспоминает, как сыграли Алехин с Капабланкой там-то в таком-то году. Кто уходил в отрыв, был более-менее сумасшедшим (в шахматах – гением): Чацкий, Чаадаев. Демократия потому и победила исторически, что противопоставила мало кому известным правилам игры – общедоступный здравый смысл (не зря он по-английски common sense – совсем не так почетно, как по-русски, зато куда вернее). Его основа – разум и логика: не рыцарское дело.
Все же случай Эфрона кажется – как минимум – пограничным. На дворе XX век, и рассуждения Марка Слонима убедительны: “Как и многие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило евразийство, оно привело его к русскому коммунизму, как к исповеданию веры. Он отдался ему в каком-то фанатическом порыве, в котором соединялись патриотизм и большевизм… ”
Еще резче об Эфроне – Иосиф Бродский: “…Как насмотрелся на всех этих защитников отечества в эмиграции, то только в противоположную сторону и можно было податься. Плюс еще все это сменовеховство, евразийство, Бердяев, Устрялов. Лучшие же умы все-таки, идея огосударствления коммунизма. “Державность”! Не говоря о том, что в шпионах-то легче, чем у конвейера на каком-нибудь “Рено” уродоваться”.
Слабый человек – вот ответ: характер всегда важнее убеждений. Очень тонко замечает Константин Родзевич, приятель Эфрона и любовник Цветаевой: “Он в ее жизнь не вмешивался, отчасти из доблести, отчасти по слабости”. Афористическая характеристика, примиряющая противоречия в образе Сергея Эфрона: сочетание доблести и слабости.
Цветаева до конца не хотела сомневаться в благородстве мужа, на разные лады на всех уровнях говоря о нем одно и то же – как в письме Сталину зимой 1939/40 года: “Это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности” – хотя той зимой вполне была ясна степень безответственности Эфрона, увлекшего семью на горе и гибель.
Все два года заключения на Лубянке Сергей Эфрон, судя по всему, держался достойно. Цветаевского рыцаря пытки не сломили, оттого еще труднее понять, как он, считавшийся человеком чести, живя после Франции в Подмосковье, мог доносить на ближайших друзей. И друзья – на него. И дочь Цветаевой и Эфрона – Ариадна – на свое ближайшее окружение (значит ли это, что на мать и отца тоже?). Такие факты приводит в книге “Гибель Марины Цветаевой” Ирма Кудрова, изучавшая архивы НКВД. “Раньше думай о родине, а потом о себе”, – пелось в более поздней песне. Подчинение всего – в том числе основ нравственного воспитания – делу великой державы. Вера в безусловную правоту родины. То есть – нечто совершенно противоположное наднациональной, надгосударственной идее рыцарства.
“Отец всегда был с битым меньшинством… ” – повторяет уже в 70-е Ариадна Эфрон. Органы госбезопасности Советского Союза трудно увязываются с “битым меньшинством”. Становится ясно, что эти слова – не более чем заклинания.
“Часто болел, но у него были рыцарские рефлексы”, – ставя рядом несоставимое, говорит дочь об отце. Однако и о сопернике отца Родзевиче: “Безответственность, но рыцарство огромное”. И о молодом парижском любовнике Цветаевой Гронском: “Ей нравился его esprit chevale-resque (рыцарский дух)”.
В этой семье “рыцарь” – установившийся штамп, как постоянный эпитет в фольклоре: “добрый молодец”, “красна девица”. Оторвавшаяся от исконного смысла высшая похвала. Вроде того, как в разное время расхожими заместителями понятия превосходного становятся вовсе посторонние слова: “мирово”, “железно”, “клево”, “кул”. У Цветаевой – инфляция термина. В стихах ради аллитерации: “Голодали – как гидальго!” В письме Волошину: “Луначарский – всем говори! – чудесен. Настоящий рыцарь и человек”. Понятно, что нарком должен помочь разыскать мужа, но все же примечательно несуразное применение именно слова “рыцарь” к тому, о ком Цветаева же писала: “Веселый, румяный, равномерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча”.
Раз посвятив мужа в рыцари, она сохранила за ним это звание навсегда. Соответствовал ли ему Эфрон – вопрос бессмысленный: раз она так считала – да. Пара ли Наталья Николаевна поэту? Раз он на ней женился – да. Это Цветаева могла написать, что Пушкин няню любил больше всех женщин на свете – Цветаева гений, ей все можно: и про чужую жену, и про своего мужа.
Однако стоит отметить ее способность (особенность) беззаветно увлекаться. Когда ей, очень близорукой, предложили носить очки, она ответила: “Не хочу. Потому что я уже сама себе составила представление о людях и хочу их видеть такими, а не такими, каковы они на самом деле”. На пике ее романа с Родзевичем все знавший муж пишет другу: “Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – не важно… Все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался”. О том же Слоним: “В своей способности к восторгу и преувеличениям она создавала воображаемые образы и чувства нереальных размеров и огромной силы”. Менее литературный пражский знакомый вторит проще: “Выбирала, например, себе в любовники какого-нибудь ничтожного человека и превозносила его. В ней было это мужское начало: “Я тебя люблю и этим тебя создаю”… ”