– Зачем же мне следить, помилуйте, голубчик! Этим разные мелкие сошки занимаются. Вот отправились вы, к примеру, Николай Васильевич, в Петербург с господином Данилевским и дворецким вашим Якимом и остановились в гостинице, где-то возле Ко-кушкина моста, а там вина заказали и давай императорское величество поносить. Или вот живописец Мокрицкий, с которым вы имели удовольствие квартиру делить в доме Зверева…
– Зверкова, – машинально поправил Гоголь.
В голове его было пусто, мысли остановились.
– Зверкова, – охотно согласился Гуро, доброжелательно кивая. – В его присутствии вы, друг мой, позволяли себе весьма неосторожные замечания, весьма неосторожные. А болтливые актриски и актеришки, что толклись у вас в доме на углу Гороховой и Малой Морской?
– Довольно! – вскричал Гоголь, весь передернувшись. – Вам стыдно должно быть, сударь, за подобные речи.
– Мне? – вопрос, заданный с неподражаемым изумлением, сопровождался поднятием бровей и наклоном головы. – За что, помилуйте? Может быть, это я пишу матушке, что лично знаком с князем Голицыным и пеняю ему на дурную работу его почтового департамента? Или, может быть, я питаю нездоровую страсть к дамскому рукоделию? Нет, Николай Васильевич, мне не стыдно. А вам?
Побагровевший Гоголь приподнялся со стула, намереваясь указать гостю на дверь. Взгляд Гуро пригвоздил его к месту.
– Куда это вы собрались, милостивый государь? – осведомился он с холодным любопытством. – Мы только начали. Главный разговор еще впереди.
Глава II
Наутро Гоголь долго лежал в постели, скосивши птичий глаз на серое петербургское небо в облупленной раме окна. Спальня была менее запущена, чем кабинет, служивший также гостиной и при случае столовой. Давно уже не пахло в квартире съедобным. В целях экономии столовался Гоголь в ближайшем трактире, а если совсем поджимало, то мог перехватить пирожков с капустою. Ожидания, с которыми прибыл он в столицу, не оправдались. Успехов на юридическом поприще не случилось, писательский труд отнимал много времени, принося мало доходов. Содержать себя в приличном виде становилось все труднее, так что, замахнувшись вначале на апартаменты из пяти комнат, Гоголь был вынужден ютиться в двух, отказавшись от слуги. Неудачи не сломили его только благодаря возможности вращаться в литературных кругах, ловя на себе отблески славы, достающейся другим.
«Каким же будет мое будущее? – спрашивал себя Гоголь, глядя в окно. – Великое, славное или ничтожное, жалкое? Гуро сулит поддержку во всех начинаниях, ежели разойдусь с Братством, но как можно пойти на сделку подобного рода? „Тьфу, – скажут, – да он человек без чести, этот Гоголь“. Никто руки не пожмет в приличном обществе. А что до покровительства Бенкендорфа, то искать его все равно что мышке питаться крошками с кошкиного стола. Рано или поздно сам на зуб попадешь».
Нет, недаром в народе говорится, что утро вечера мудренее! Укладываясь спать, Гоголь был полон сомнений и противоречий, а теперь, выбравшись из постели, твердо знал ответ, который даст Гуро на его предложение. Перво-наперво скажет, что ни в каком Светоносном братстве не состоит и ничего о том не ведает, а просто водит дружбу с Жуковским, Пушкиным и прочими приличными людьми и от дружбы этой отказываться не намерен, поскольку никто не вправе указывать ему, человеку свободомыслящему, с кем знаться, а с кем нет. А братьев, конечно, предупредить необходимо.
«Нынче же спрошу их мнения, – решил Гоголь, фыркая перед умывальником. – Благо сегодня суббота, все соберутся у Жуковского. Глядишь, дельное посоветуют что-то. А если нет, то пусть знают, что я за них готов горой стоять хоть даже против самого Черного графа».
Прозвищем этим наградили «братья» Бенкендорфа, который в их представлении олицетворял силы противоположные, темные. В свое время Жуковский был против присоединения Гоголя, слишком близко сошедшегося с доверенным лицом графа, тайным советником Гуро. Однако Пушкин настоял, утверждая, что молодой человек, равный талантом Фонвизину, не может оказаться предателем. Так разве можно было подвести поэтического гения, поручившегося за него?!
День пролетел быстро, весь посвященный будничным заботам и визитам. Не поевши утром, Гоголь проголодался, однако тянул время, чтобы совместить сразу завтрак, обед и ужин. На приемах у Жуковского кормили пищей духовною, разве что в конце могли чаем напоить с пирожными, но ими, как известно, сыт не будешь.
Хотя денег у Гоголя было в обрез, он не смог отказать себе в удовольствии прогуляться к книжной лавке на Мойке, чтобы лишний раз убедиться в том, что его книга красуется среди сочинений Пушкина, Жуковского, Вяземского, Баратынского и Крылова. Наборщики типографии говорили, что не могли удержаться от смеха, когда готовили «Вечера…» к печати. Гоголю очень хотелось увидеть, как кто-нибудь возьмет с полки его книгу, раскроет наугад, пробежит глазами по странице и не удержится от улыбки или же отразит лицом любое иное чувство: восторг, страх, одобрение, любопытство. Стремясь стать неприметным свидетелем сцены такого рода, Гоголь становился у полки с переводными романами, где был практически незаметен для посетителей, интересующихся литературой отечественной.
Чтобы хозяин лавки не догадался о цели подобных визитов, приходилось всякий раз покупать какое-нибудь дешевое издание. Так Гоголь открыл для себя немецкого сказочника Гофмана, которым зачитывался сам и которого нахваливал товарищам, утверждая, что ни одному другому автору не удавалось так правдиво и точно описать явления сверхъестественные, нарушающие обыкновенный скучный порядок вещей.
Приближаясь к лавке, Гоголь, по обыкновению, запоминал не сказочных персонажей, а вполне житейских, которыми кишела улица: забулдыга со штофом, лакей с обеденными судками для барина, солдат в подпаленной шинели, торговка с подносом пряников, мастеровые, спорящие из-за найденного перочинного ножика. Под вывеской толклись цыганки в пестрых юбках, чумазые цыганята ловили прохожих за одежду, клянча гроши. «И куда только городовые смотрят?» – подумал Гоголь с тревогою, которую ему неизменно внушала публика этого сорта, когда она не плясала и не пела под гитару в кабаках. Ответа на его вопрос не существовало. Невозможно было сказать, куда смотрят городовые по причине их отсутствия.
Прошмыгнуть внутрь незамеченным не получилось. Путь в магазин преградили сразу две цыганки, бряцая всеми своими монистами и шурша пестрыми юбками так, что голова кругом шла. Уж они и глазами стреляли, и зубами блистали, и трещали как сороки, предлагая погадать молодому и красивому господину, от которого всего-то и требовалось, что достать монетку и положить ее на протянутую руку. Лишних монеток у Гоголя не было, и это придало ему решимости. Он уже готовился растолкать цыганок, чтобы силой прорваться в лавку, когда послышался окрик, заставивший их расступиться, освобождая проход.
Повернув голову, Гоголь увидел поодаль старуху с курящейся трубкой в дырявых зубах, которая, сидя прямо на мостовой с подвернутыми ногами, смотрела на него сквозь дым.
– Иди, барин, – сказала она, махнувши трубкой. – Тебе судьбу лучше не знать. Живи, пока живется.
Мурашки побежали по его спине, волосы под шляпой приподнялись, будто кто-то потрогал их на макушке.
– И что же с моей судьбой не так, старая? – спросил он, немного рисуясь перед зеваками, остановившимися, чтобы поглазеть на них.
– Твоя дорога к мертвым лежит, – ответила цыганка, не сморгнув глазом. – Среди живых тебе делать нечего. Бессарабия уж ждет тебя, милок. Мертвые, мертвые кругом.
Гоголь набрал в грудь воздуха, сколько позволял тесный сюртук, чтобы накричать на нее за глупые речи, но она махнула на него трубкой, и он, отчего-то оробев, вошел в лавку, оставив цыган и зевак снаружи. Слова старухи засели в голове, не пуская туда какие-либо другие мысли. В рассеянности своей Гоголь едва не забыл поздороваться с владельцем лавки, добрым приятелем своим, а роясь в книгах, ронял то одну, то другую, и так стыдно стало ему за свою неловкость, что был вынужден он плюнуть на экономию и купить сочинение Людвига Тика под названием «Семь жен Синей Бороды».
Прежде чем покинуть лавку, Гоголь выглянул в окно, чтобы проверить, околачиваются ли еще поблизости цыганки со своею сумасшедшею старухой. Их и след простыл. Тротуар перед лавкой опустел, так как все прохожие выстроились вдоль мостовой, по которой ехала на Охту подвода с простым красным гробом. За покойником следовала столь жидкая вереница провожающих, что непонятно было, для чего он и жил на белом свете, если и оплакать его, считай, некому.
Хозяин лавки, фамилия которого была Смородин, Свиридов, а может, и вовсе Спиридонов, почтительно тронул Гоголя за рукав и предостерег:
– Вы бы не глядели в окно на покойника, сударь. Говорят, плохая примета.
Гоголь и сам вспомнил что-то такое, а потому поспешно отпрянул и перекрестился. Хозяин сделал то же самое.
– Скажите, сударь, – обратился к нему Гоголь, – жаловались ли вы в полицию на скопление всякого сброда у вашей лавки?
Длинное лицо книжника вытянулось таким причудливым образом, что крючковатый нос его совершенно уполз куда-то вбок.
– Какого сброда? – спросил он.
– Как? Разве не видели вы снаружи цыган? Целый табор у входа разбили.
– Помилуйте, сударь, разве потерпел бы я такое безобразие? У меня заведение почтенное, требующее тишины и покоя. Смею заверить вас, ежели бы цыгане и сунулись сюда, то бежали бы потом, не оглядываясь, до самой Бессарабии.
Вообразив себе эту комичную картину, Гоголь повеселел и выбросил неприятный эпизод из головы. В конце концов, не приличествует человеку современному, просвещенному, принимать во внимание бабские суеверия и старушечий бред.
«А Диканька? – осведомился насмешливо внутренний голос. – Там что же, тоже бред и суеверия были?»
«Так-то Диканька, – ответил на это Гоголь мысленно. – А здесь Санкт-Петербург. Совсем другое дело».
Уверив себя в этом, взял он завернутую книгу под мышку, перекусил щами с черствою кулебякой, кликнул извозчика и поехал в Шепелевский дом, где уже собирались члены литературного кружка, под эгидой которого проводились по субботам заседания Братства. Руководителем, наставником, попечителем и еще бог знает кем являлся Жуковский, что не помешало ему недавно сделаться почетным членом Петербургской академии наук, блистать на литературном Олимпе и сочинять либретто для опер Глинки. Близость к императорской семье давала возможность этому великому человеку заступаться за опальных писателей и оберегать Братство от разгрома, ибо влияние его при дворе было немногим меньше того, что обрел граф Бенкендорф.
Комнаты Жуковского находились на третьем этаже. Кабинет, служивший местом общих собраний, был большой, вместительный, обставленный с изящною простотой. Удобные кресла, диваны и диванчики, конторки и массивные письменные столы, книжные шкафы с тысячами томов – все было устроено так, что каждый мог найти себе занятие и пространство для размышления и общения с друзьями. По всему помещению сияли алебастровой белизной слепки с античных бюстов, на стенах висели пейзажи и портреты незаурядных личностей, которые словно бы ревниво следили нарисованными глазами за теми, кто пришел им на смену.
Обычное место Гоголя находилось в кресле под полотном немецкого живописца Фридриха с изображением кладбища лунною ночью. Однако же в эту субботу, поздоровавшись с присутствующими, он как бы в рассеянности перешел в другой угол и сел там на один диван с профессором Плетневым.
– Отчего так мало народу, Петр Александрович? – поинтересовался он. – Опаздывают, что ли? Где Одоевский, Кольцов, где остальные?
– Сегодня особенный день, – пояснил Плетнев своим мягким доброжелательным тоном, которым обращался абсолютно ко всем, от слуг до цесаревича Александра, которому преподавал русский язык и словесность. – Только мы и будем.
Его густые брови значительно шевельнулись. Насторожившийся Гоголь поднял взгляд. Обычно в кабинете собиралось от десяти до пятнадцати человек – все мужского пола, ибо женщинам вход был строго воспрещен. Сегодня же их было только пятеро: сам Гоголь с Плетневым, Жуковский, о чем-то беседовавший с Пушкиным в стороне, да грузный Крылов, все еще страдающий одышкой после восхождения на третий этаж. Нет, был и шестой – невзрачный темноглазый юноша в студенческом кителе. На верхней губе его лежала тень первых усов, он то и дело порывался грызть ногти, но всякий раз поспешно опускал руку.
Нервный образ напомнил Гоголю его самого, ревность взыграла в нем.
– Студента этого я впервые вижу, Петр Александрович, – вполголоса проговорил он. – Кто таков? Не слишком ли молод для участия в нашем собрании?
Плетнев бросил на него взгляд, в котором ирония была умело прикрыта дружелюбием.
– Вы были ненамного старше, когда в Петербург прибыли, – сказал он. – Помните ли вы свои литературные опыты той поры, Николай Васильевич?
Гоголь зарделся. Он помнил, хотя бы предпочел забыть навсегда. И то, как спешил к Пушкину со своею первою печатною поэмою, и то, как потом выкупал все доступные экземпляры, чтобы сжечь их в гостиничном номере.
– У Михаила Лермонтова большой литературный дар, – продолжал Плетнев, понижая голос почти до шепота. – Способный юноша. Он нарочно из Москвы приехал, чтобы быть принятым в Братство… Вот, послушайте… «Так жизнь скучна, когда боренья нет… парам-пам-пам, во цвете лет», – что-то такое. Или еще: «Мне нужно действовать, я каждый день бессмертным сделать бы желал, как тень…»
– Разве тени бессмертны? – возразил Гоголь, задетый тем, что в его присутствии расхваливают какого-то безусого студента.