– Ну как же, – сказал Плетнев. – Они вместе со «Старой песней» Жуковского отдельной брошюрой вышли, «На взятие Варшавы»… «Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык?» Н-да. Сильно.
– Вяземский взбеленился, а Чаадаев в восторге, потому что понял истинный замысел мой. И где теперь Булгарин со своими обвинениями меня в либерализме? Я ему стихами этими кукиш показал! – Тут Пушкин действительно скрутил пальцами известную фигуру, ткнув ее в пространство перед собой. – А Бенкендорфу письмо отправил, что, мол, заботливость государя меня трогает, и я, осыпанный благодеяниями его величества, желаю служить ему по мере своих способностей. Испросил у него дозволения написать историю Петра Великого. Благодаря этому меня уже в Государственную коллегию иностранных дел определили, с дозволением отыскивать в архивах необходимые материалы. А это крайне важно для наших целей.
– Бесспорно, Александр Сергеевич, – согласился Плетнев, у которого сон как рукой сняло, как только мозг его включился в энергичную деятельность. – Однако же будьте осторожны, мой друг. Бенкендорф куда более искушен в играх подобного рода. Глядишь, произведет вас в титулярные советники, чтобы принизить ваш образ.
– Ничего у него не получится. Поздно. Слух обо мне пошел по всей Руси великой. Меня народ полюбил. А любовь народную не затоптать, не выкорчевать. Она один раз дается и навсегда.
Пушкин говорил об этом без ложной скромности и без тени смущения. Чего стыдиться, когда излагаешь чистую правду? Он уже входил в свою полную силу, и дар прозрения открывался в нем все ярче. Случались моменты, когда прошлое и будущее виделись ему в такой же степени ясно, как настоящее. Тайны мироздания открывались его уму одна за другой, подобно перелистываемым страницам великой книги. И Плетнев, и Жуковский, и Крылов не могли не признать, что ученик давно превзошел своих наставников, и порой ему тесно в их узком кругу, и он готов раскинуть крылья, как тот вскормленный неволей орел молодой, воспетый им в кишиневской ссылке.
При этом Пушкин, конечно, любил славу, но не упивался ею и умел радоваться достижениям других. Без его поддержки Гоголь вряд ли преуспел бы так скоро на литературном поприще и, уж несомненно, никогда не стал бы членом Братства. Чувствуя ответственность за своего протеже, Пушкин никогда не забывал поинтересоваться его успехами. Спросил он про Гоголя и в этот раз, переменив тем самым тему беседы.
Перед тем как ответить, Плетнев задумчиво пожевал губами.
– Николай Васильевич личность своеобразная, – произнес он осторожно. – Как вы знаете, мой друг, в последнее время он был весьма стеснен в денежных средствах, поэтому я добился его назначения младшим учителем истории в Патриотическом институте. По моей рекомендации, он получил также ряд частных уроков…
– И что же? – перебил Пушкин нетерпеливо. – Справляется? Не мешают занятия его творчеству? Для нашего общества, как вы сами понимаете, он именно как писатель важен, а не как преподаватель.
– Мальчики и девочки обыкновенно воспринимают его хорошо, им нравится, что нет в нем ни насмешливости, ни излишней угрюмости, присущей наставникам. Длинный нос его и прическа, правда, иногда вызывают улыбки, и тогда он способен прийти в совершенную ярость, знаете, когда лицо подергивается и речь становится бессвязной.
– Я видел его таким однажды, – кивнул Пушкин, – когда какому-то господину вздумалось назвать его Яновским. Николай Васильевич был в бешенстве! «Зачем называли вы меня Яновским? – кричал он. – Моя фамилия Гоголь, а Яновский только глупая приставка, ее поляки выдумали!» Забавно, не находите? Ведь в начале нашего знакомства он именно так мне и представился: «Гоголь-Яновский».
– Да, он сильно изменился с тех пор, – согласился Плетнев. – Иногда наблюдаешь за ним и видишь – перед тобой совсем другой человек, не тот, кем казался прежде. Одно можно сказать определенно: как писатель он куда более талантлив, чем учитель. Его вместо словесности постоянно то в географию, то в историю заносит, а научные познания его, гм, весьма своеобразны, скажем так. И это не главный повод для моего беспокойства в отношении Николая Васильевича.
– Вот! – воскликнул Пушкин, подаваясь всем корпусом вперед. – Значит, вы тоже заметили, Петр Александрович?
Плетнев тоже наклонился в своем кресле. Теперь профили собеседников, озаренные багровыми сполохами, разделяло расстояние меньше аршина, что позволяло им понизить голоса так, что даже если бы нашлись в доме желающие подслушивать, то разобрали бы они лишь невнятное бормотание да потрескивание поленьев в камине.
– В последнее время я наблюдаю в нем неуверенность и колебания, – говорил Плетнев, похлопывая себя руками по расставленным коленям. – В Гоголе больше нет того пыла, с которым он присоединился к нашему Братству. Я следил за ним на последнем заседании и отчетливо видел – он тяготится своим присутствием. Прежде он был окрылен, ловил каждое слово, задавал вопросы и даже перебивал докладчика, не в силах вытерпеть даже одной минуты ожидания. И что мы видим теперь? Потухший взор, нахмуренные брови, поникшая голова. Он разуверился в нашем обществе, вот что я вам скажу, Александр Сергеевич. И постепенно отдаляется от нас.
– Или его отдаляют, Петр Александрович, – вставил Пушкин.
– Вы подразумеваете влияние этого опасного господина из Третьего отделения?
– Именно. Тайный советник Гуро, ставленник графа Бенкендорфа. По моим наблюдениям, он все сильнее подчиняет себе нашего юного друга. Понимаете ли вы, чем это грозит? Жандармы приберут к рукам не только Гоголя, но и все его многочисленные таланты. Где мы еще возьмем душу столь мистическую, столь подвижную и чувствительную? Это как вытащить деталь из общего механизма. Сама по себе она, может, и не так важна, но без нее уже не будет той соразмерной слаженности, которую мы только начали обретать.
Пушкин умолк и откинулся в кресле, как бы обессилив от эмоций, выплеснутых в тираде. Плетнев тоже принял расслабленную позу и сказал:
– Я вам больше скажу, Александр Сергеевич. Гоголя не просто отрывают от нас. Его способностями не преминут воспользоваться наши противники. Вот чего боюсь. Что будет, ежели они поставят его талант себе на службу? С его умением воздействовать на умы и, главное, на сердца он станет опаснейшим оружием в руках Бенкендорфа. Ах, знать бы, как и чем удержать Николая Васильевича! Может, испросить совета у Жуковского?
– Я и сам знаю, кажется, – сказал Пушкин.
В комнату, робко постучав, заглянул слуга и сообщил, что барыни спрашивают, долго ли господа еще будут заняты делами.
– Скажи им, что через пятнадцать минут мы присоединимся к ним, – велел Плетнев. – Пусть накрывают стол для чаепития и ликер подадут. Мы скоро.
Когда дверь затворилась, он вопросительно посмотрел на Пушкина. Тот, крутя кольцо на пальце, произнес задумчиво:
– Чего, по-вашему, более всего не хватает нашему общему другу, Петр Александрович?
– Денег? – предположил Плетнев.
– Нет, друг мой, – отвечал Пушкин, качая курчавой головой, – не отсутствие денег его угнетает. Отсутствие любви.
– А! Любовь! И что же, Александр Сергеевич? Каким образом это может нам помочь?
– Все просто, Петр Александрович. Пусть любовь станет той приманкой, которая удержит Гоголя от ненужных метаний.
Лицо Плетнева выразило крайнюю степень озадаченности.
– Так ведь сердцу не прикажешь, Александр Сергеевич. Разве можно управлять материей столь тонкой, почти эфемерной?
– Можно, дорогой Петр Александрович, еще как можно. Скажите, разве Гоголь не влюбчив без меры? Разве не воспылает чувствами к каждой хорошенькой женщине, попадающей в поле его зрения?
– Ну, водится за ним такой грешок, – признал Плетнев. – Молодость, знаете ли. Бурление крови и кипение страстей. Но каким образом возможно направить сие… э-э, кипение в нужное русло?
Пушкин забросил ногу за ногу.
– Вы говорили, Гоголь занимается обучением на дому. Могли бы вы устроить ему дополнительные уроки?
– По словесности?
– Это все равно, – махнул рукой Пушкин. – Хоть по математике.
– Он не силен в математике! – растерялся Плетнев.
– Пусть будет тогда история или география, раз наш друг питает к ним особое пристрастие. Суть состоит не в том, что он будет преподавать, а кому.
– И кому же?
Пушкин бросил быстрый взгляд в сторону двери и произнес скороговоркой:
– Как вам должно быть известно, до женитьбы я пользовался немалым успехом у дам, Петр Александрович. И, признаться, не все остыли чувствами к вашему покорному слуге. Есть такие, кто будет рад услужить мне.
Подмигнув, Пушкин продекламировал:
Черноокая Россетти
В самовластностной красоте
Все сердца пленила эти,
Те, те, те и те, те, те.
Плетнев расцвел, усмехаясь:
– Ах, вы об Александре Осиповне Россет говорите! О прелестной смуглой фрейлине ее величества. Но…
– Продолжайте, Петр Александрович, – предложил Пушкин. – Вы хотели спросить, будет ли покорна мне «южная роза» Зимнего дворца теперь, когда я обвенчан с другою?
По правде сказать, именно эта мысль первой пришла в голову Плетневу. Фрейлина Россет славилась не только красотой и умом, а еще своенравием. В жилах ее текла гремучая смесь из французских, итальянских и грузинских кровей. Это придавало ей особый горячий темперамент, с которым был способен совладать далеко не всякий мужчина. Однако Пушкин, пожалуй, был погорячей мадемуазель Россет. Придя к такому выводу, Плетнев сказал не то, что собирался сказать вначале.