Оценить:
 Рейтинг: 0

Фон-Визин

Жанр
Год написания книги
1848
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 32 >>
На страницу:
4 из 32
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Фон-Визин был четыре раза заграницею. В первый раз ездил он, как мы видели, с поручением по службе. Нам не осталось никаких следов от сей поездки, кроме того, что он сам говорит о ней в своей Исповеди. Второе путешествие предпринял он по причине нездоровья жены своей. Выехал он из Петербурга 8 июля 1777 года и возвратился в 1778 году, вероятно, в конце октября или в ноябре месяце. В сем путешествии проехал он, чрез Варшаву, Дрезден, Франкфурт-на-Майне, Страсбург, Лион и Ним, до Монпелье, который был целью их поездки. В сем городе пробыл он около двух месяцев, за лечением жены своей, которое имело желанный успех. В конце февраля 1778 года приехали они в Париж и пробыли в нем несколько месяцев. Третие путешествие совершено им было в 1784 и 1785 годах. Целию его была Италия. Выехав из Петербурга и проехав часть Пруссии, чрез Лейпциг, Ниренберг, Аугсбург, Инспрук и Триент, начал он обозрение свое Италии Вероною. В Италии пробыл он месяцев восемь и успел объездить почти все главные города разных ее областей. Оставив Венецию в мае 1785, возвратился он чрез Вену в Россию, В августе был он в Москве. Сие возвращение памятно несчастным для него событием: 29 августа приключился ему удар паралича, отнявший у него уже до самого конца жизни свободное употребление языка и левой руки и ноги. Но, кажется, сей удар не был первым, или по крайней мере имел уже предварительное предвещание в Риме: ибо в письме из Вены жалуется он на оставшееся в нем после болезни онемение в левой руке и ноге. Впрочем, он с самой молодости своей страдал сильными головными болями; но жизнь его довольно неумеренная, невоздержность в удовольствиях стола и в других чувственных наслаждениях, не могли способствовать к исправлению немощей природного сложения его. Четвертое путешествие его, предпринятое им в 1786 году, имело целию поправление здоровья. Пробыв в Вене несколько месяцев, ездил он в Карлсбад лечится целительными водами. Из Карлсбада отправился он в Тренцин, в Венгрии, также для употребления целительных вод, и возвратился в Петербург в конце сентября 1787 года. Жена его ездила с ним все три раза.

Путешествие для ума любопытного и наблюдательного есть род практического учения, из коего возвращается он с новыми сведениями, с новыми испытаниями и, так сказать, переработанный действием разнообразных впечатлений.

Но для сего нужно иметь ум космополитный, который легко уживался бы на почвах, ему чуждых, в стихиях, ему равнородных. Умы, так сказать, слишком заматерелые, от оригинальности своей или самобытности односторонние, перенесенные их климат ин чуждый, не заимствуют ничего из новых источников, раскрывающихся пред ними, не обогащаются новыми пособники, не развиваются, а, напротив, теряют свежесть и силу свою, как растение пересажденное, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды. Ум Фон-Визина, кажется, принадлежал в сему разряду: коренной русской, он на чужбине был как-то не у места и связан. От сего ли свойства, от того ли, что осмеяв в Бригадире повесу, который, побывав в Париже, бредит им наяву, побоялся он сам поддаться обольщению, и в следствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие на соотечественников его платили покорную дань удивления и зависти блеску Европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование и суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке. Дома бич предрассудков, ревнитель образованности и успехов разума, Фон-Визин путешественник смотрит на все глазами предрассудка и только что не гласным образом, а отрицательными умствованиями, проповедует выгоду невежества. Нет сомнения, что пристрастие многих соотечественников наших в отзывах их о чужих краях основано более на слепом неведении о своем отечестве, нежели на просвещенной любви к устройству и преимуществам, которые в других землях суть плоды многих столетий и многих испытаний; но не менее справедливо и то, что русскому, желающему быть тем, чем создал нас Петр и образовала Екатерина, должно с Русскою душою соединять в Европейский ум. Таков был Петр, действовавший как самодержец и любивший отечество свое как гражданин. Не станем добиваться быть более, быть исключительнее русскими, чем он и верные споспешники его в великом подвиге; удовольствуемся тем, что будем любить отечество, как он любил его, и как он понимал сию любовь. В любви в отечеству более свойств любви родительской к детям, нежели детской к родителям. Сия последняя любовь должна быть безусловная: сын не может быть никогда судиею отца своего; не ему замечать его недостатки, исправлять его погрешности, противодействовать его склонностям. Напротив же отец, чем нежнее, чем пламеннее любит сына своего, тем строже наблюдает за всеми его отступлениями, тем сильнее ненавидит в нем признаки вредных склонностей, и тем рачительнее, тем неумолимее старается искоренить оные. Просвещенная любовь может негодовать и ненавидеть: соединение сих чувств, устремленных их одной цели, приносит последствия благодетельные; невежественная любовь, напротив, слепая как пристрастие, безотчетная как обожание, оказывается в последствиях своих гибельнее самой ненависти. По несчастию, многие понимают любовь к отечеству, как Простакова нашего комика понимала любовь свою к Митрофанушке. Особливо же писатели, сии передовые стражи общего мнения, сии бескорыстные, бесплатные, вспомогательные сподвижники благонамеренного правительства, должны не разделять любви к отечеству с любовью к просвещению: сия двойственная любовь должна зажигаться у одного пламенника, гореть пред одним алтарем. От писателя, действующего на общее мнение, требуется и постоянное исповедание одного мнения. Из сего не следует, что писатель заблуждавшийся и призвавший свое заблуждение не должен никогда в нем покаяться и стоять на него вопреки совести и опытам, выведенным силою событий. Требуем от писателя не упрямства, не ложной верности к мнимым обязательствам, по основательности и твердости. Не много таких истин несомнительных, не много каких правил непреложных, коих святость должна пребыть и тогда, когда противоречат им последствия частные, случайные и независимые от воли людей: но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без взятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов: Vive le Roi quand m?me! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая его единым прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению, или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам Провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле? Опустошительные грозы, следующие за благотворительным летом, ядовитые растения и ядовитые гады, развивающиеся влиянием того же солнца, которое вдыхает жизнь во всю природу, проникает плодотворною теплотою создание, без него мертвое и мрачное, должны ли заставлять нас признавать за благо одно мертвительное действие зимы? Хотеть все предвидеть, все придумать и все предотвратить не есть признак силы дальновидного ума, – напротив, ребяческого малодушия. Оно, с смешною самонадеянностью рассчитывая силу своих собственных средств, забывает, что есть впереди другая невидимая сила, часто превращающая в ничтожность все расчеты человеческой предусмотрительности. Безумно человеку хотеть быть провидением не только завтрашнего дня, но и настоящей минуты. Писатель, который, по званию своему, обязан быть проповедником просвещения, а вместо того бывает доносчиком на него, подобен сатиру, который дует и теплом и холодом, или еще более врачу, который, призван будучи к больному, пугает его неверностию своей науки и раскрывает пред ним гибельные ошибки врачевания. Пусть каждый остается в духе своего звания. Довольно и без писателей найдется людей, которые готовы остерегать от властолюбивых посяганий разума и даже клеветать на него при удобном случае. Нет сомнения, что врач, не одобряемый упованием в пользе искусства своего, воин, слишком совестливый пред неприятелем, и мнительный писатель, робеющий пред торжеством тяжбы, коей он присяжный ходатай, равно погрешают пред своими обязанностями, равно предатели своих обетов.

Некоторые из писем автора нашего, писанных из Франции к графу П. И, Панину, давно уже известны и пользуются у нас большим уважением, которое мы никак разделить не можем. Вероятно, они были писаны не для печати: этим оправдываются встречающиеся в них небрежности в слоге и в языке; но тем строже судим мы мнения писателя, который, в частной и приятельской переписке, мог свободно выказывать впечатления и мнения свои в их естественной наготе. Должно признаться, что некоторые из наблюдений путешественника и справедливы, а именно те, кои относятся до политического положения Франции. Здесь жестокие обвинения наблюдателя оправданы были последовавшею революциею. Но за то в наблюдениях его о характере французов, об образе жизни их, и в характеристике знаменитых писателей какая неумеренность, какая оскорбительная резвость в суждениях, сколько желчи и даже исступления! Впрочем, не одним французам достается: Немцы, я после того Италиянцы, не лучше отделаны. В Лейпциге находит он одних педантов, и, в порыве какой-то досадной насмешливости, приписывает им, что они почитают главным человеческим достоинством, что умеют говорить по-латыни, чему однакож во времена Цицероновы умели и пятилетние ребята. В другом месте говорит он: «У нас все лучше, и мы больше люди, чем немцы». Это напоминает анекдот, рассказанный мне покойным князем Юсуповым. Один из наших патриотов, в пребывание своем в какой-то иностранной столице, твердил на все, что ни показывали ему, на все, что ни говорили: «Chez nous mieux». Однажды шел он по улице с знакомцем своим и наткнулись они на пьяного человека, который валялся на улице. Иностранец спросил его: «Что же, и теперь не скажете ли вы chez nous mieux?» Если бы все путешественники наши отзывались о чужих краях, и в особенности о Франции, как отозвался о них Фон-Визин, то нам неприлично было бы пенять иностранцам за сатирические и часто ненавистные краски, коими распестрили они свои мнимые описания России. По словам вашего путешественника, «во Франции ни порода, ни наружные знаки почестей не препятствуют нимало снисходить до подлейших обманов, как скоро дело идет о малейшей корысти. Развращение нравов дошло до такой степени, что подлый поступок не наказывается уже и презрением. Дружба, родство, честь, благодарность – все это считается химерою. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть кого хотя в самой безделице. Божество его – деньги. Как скоро француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать». Странно, кажется, решиться и об одном человеке произнести такой приговор, когда сей человек не обличен еще судом в разврат его не доказан; но как позволить себе применять какие общие нарекания к целому обществу, к целому народу? Не есть ли это род кощунства над человечеством и клеветы на самое Произдение? Можно сострадать Жан-Жаку, когда он злословит общество и человека: в красноречивых доносах его мы слышим вопль больного сердца, чувствительности раздраженной, дикий ропот встревоженного воображения; но злословие Фон-Визина холодно, сухо: оно отзывается нравоучением напыщенного декламатора, никого не убеждает и заставляет только жалеть, что и светлый ум имеет свои затмения. Назвав Париж истинною заразою, после отказывает он ему и в средствах обольщения, ибо говорит в письме к сестре: «Кто тебя станет уверять, что Париж центр забав и веселий, не верь: все это глупая аффектация; все врут без милосердия. Кто сак в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет как в Угличе». Какая ложная мысль! Можно сказать, что кто имеет в себе ресурсы, тот и в Угличе может устроить себе приятное существование; но и с ресурсами и без ресурсов, нет сомнения, каждому легче найти по себе род жизни в столице, нежели в уездной глуши. Мелочные наблюдения его также отзываются руссицизмами, которые должно бы путешественнику оставлять в пограничной таможне. Например: он оскорбляется невежливостию французских лакеев, которые в передних не встают с места в не снимают шляп пред господами, проходящими мимо этих скотов, и тут же прибавляет (чтобы никому завидно не было): «Правда, что и господа изрядные есть скотики»; удивляется, что офицер шатается по улицам без слуги. Понимаем брезгливость его, когда он находит, что Париж немножко почище свиного хлева

ибо нечистота Парижа, особенно тогдашнего, не подлежит спору; когда он говорит, что людям, не вовсе оскотившимся, переносить нечистоту его весьма трудно. Но мудрено поверить, что во всей Франции столовое белье так мерзко, что праздничное у знатных людей хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается; что оно так скверно вымыто, что гадко рот утереть. Далее жалуется оп, что дыры на салфетках зашиты голубыми нитками. Одним словом, анекдот путешественника, который, проезжая чрез один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика, и записал в своих путевых запасках: «Здесь все женщины рыжи и злы» – может совершенно быть применен к большей части наблюдений Фон-Визина. Нет сомнение, что нравы во Франции, я вообще во всей Европе, далеки были от непорочности в эпохе, ему современной. Романы Кребильона, Лакло, Луве, оскорбительные поучения насмешливой философии Вольтера, легкие начертания общества, означенные Дюкло, Шамфором, частные записки, светские хроники, исповеди и переписки, в коих сохранилась для нас нравственность сей эпохи, изобличают нам легкомыслие умов ее, послабление правил я какую то беспечность, ослабление в жизни, которые ее характеризируют. Но негодуя на суетность и на малодушие поколения и не храня в негодовании своем ни снисхождение, ни меры, как подводить ему было под одно нарекание, или лучше сказать, под одно проклятие тех, кои служили оплотом против общего падение, сражались с предрассудками и пороками? как ему не отделить тех, которые, не смотря на все слабости, на все постыдные попущения сей эпохи, соединением необыкновенных дарований, мужественным развитием умственных сил, придали ей блеск, важность и влияние, едва ли встречаемые в других эпохах истории человечества? Как ему, автору, не сочувствовать мужам знаменитым, которые в лице своем умели возвысить авторское звание до степени уважение, могущества я господства? Не говорю, что он должен был суеверно идолопоклонствовать пред ними, как пред кумирами, и в раболепном обожании исповедывать и самые заблуждения их: независимость мнений, право судить суть неотъемлемые принадлежности мыслящего существа; но зачем же впадать в другую крайность? Как о людях, по крайней мере возвышенных, судить с надменностию, с небрежением, приличными спеси или ожесточению одного невежества? зачем быть клеветником или отголоском клеветы (в этом случае все равно), упоминая о людях, которые составляют лучшее и нетленное отделение общества и остаются на вершинах столетий, когда падают и исчезают целые поколения? Посмотрите, какими гнусными красками изображает Фон-Визин первостепенных писателей французских: «Koнечно, ни один из них не поколеблется сделать презрительнейшую подлость для корысти или тщеславия». Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни. Можно было судить о сих писателях с беспристрастием и строгостию: таковому суду подлежали они во многих отношениях. Много грехов было на их совести и уме. Но одно есть суд праведный, хотя и неумолимый, и другое – злоба и ожесточение. Одному покоряешься, потому что оно законно в убедительно; на другое негодуешь, потому что оно действие ослепленной страсти. Посмотрите, как выводит он в своих письмах ученого и бескорыстного Даламберта, коего бескорыстие обратило внимание Европы. Всем известно, что он отказался от обольстительного приглашения Екатерины, желавшей ему поручить воспитание Наследника Престола, и от убедительных увещаний Прусского короля, предлагавшего ему место в Берлинской Академии. Мы знаем, что из благодарности и привязанности к своей кормилице, призревшей его отверженное в бесприютное младенчество, гласно называл он ее своею матерью и жил под смиренным кровом ее около тридцати лет, когда известность его, почетное положение в обществе и связи его с первыми лицами открывали ему выгоды общежития, коими он легко мог бы пользоваться. Неужели Фон-Визин не знал того, что знала вся Европа, не знал, что Императрица, предлагая Даламберту 100.000 рублей ежегодного оклада, приглашала его приехать в Петербург со всеми приятелями своими, обещая ему и им все удобности жизни и, может быть, прибавляет она, «более свободы и спокойствия, нежели имеете вы у себя». «Вы не поддаетесь, продолжает она, убеждениям Прусского короля и благодарности, которою ему обязаны; но у короля нет сына. Признаюсь, я так дорожу воспитанием сына моего, и вы мне столь нужны, что я, может быть, слишком приступаю к вам». Но ни обольщения столь блестящей фортуны и звания столь почетного, ни обольщения Государыни, ласкавшей самолюбие его, не могли поколебать философа: он пребыл верен независимости, отечеству и друзьям. Почтешь ли следующий отвыв отзывом литератора: «Из всех ученых более всех удивил меня Даламберт: я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиогномию!» И что же могло побудить Фон-Визина противоречить таким образом общему мнению, общему убеждению? Вот что приезд в Париж русского полковника, брата одного из Петербургских временщиков, к которому явились Даламберт, Мармонтель и другие, для засвидетельствования нижайшего почтения и будто с тем, чтобы чрез него достать подарки от нашего Двора. Нет ничего мудреного, что люди, взысканные милостию Екатерины, что Дидерот, его облагодетельствованный, что Даламберт, преданный ей благодарностию, что Мармонтель, коего сочинения жгли в Париже в то время, как Екатерина переводила их в России, искали случая изъявить ей чувства преданности своей в лице русских путешественников, которые, по возвращении своем, могли довести о том до ее сведения. Но вовсе несбыточно, чтоб, например, Даламберт, который сам переписывался с Императрицею и, кроме того, в друге своем Вольтере имел надежного посредника, стал искать по передним случая обратить на себя благосклонное внимание Екатерины, которое уже и так было ему опытами доказано. Напрасно многие обвиняют так называемых философов XVIII столетия в противоречии между творениями и поступками их, из коих первые отзываются неограниченною независимостью, а другие частым искательством покровительства. Не должно забывать, что сии писатели составляя ли как бы секту, сильную обольщением своим над умами, но слабую пред могуществом и деятельностию врагов своих; что Сорбона, парламент, приговорами и кострами, казнили творения их; что Бастилия и изгнание угрожали часто их личной свободе. Им нужны были покровительство и опора. Однако же называлось в них ласкательством, было не что иное, как необходимость, вынужденная их частною политикою, которая предписывала им искать могущих союзников. Ратоборцы, они, в воинственной литературе своей, должны были, на случай неудач, иметь за себя заступные державы. Одна Польская патриотка, говоря мне о соотечественниках своих, которые, в бурные времена республики, бывали на жаловании у разных дворов, защищала их тем, что не корыстолюбие было причиною сего закабаление, потому что нередко богатейшие паны получали весьма умеренные пенсии, но необходимость принадлежать к одной или к другой партии заставляла брать сии пенсии, как в древности давали за себя аманатов в залог верности. Писатели, о коих мы говорим, были в равном положении. Тогда мыслящая Франция и республика литературы разделены были на две партии: так называемые философы-энциклопедисты были главами одной; другая была безименная, и дарования ее предводителей не могли дать ей ни победы, ни самобытной известности. Из многочисленной фаланги ее отпрянули одни имена, заклейменные язвительными насмешками Вольтера. Между сими двумя партиями свирепствовала, без сомнения, вражда непримиримая. Тут дело шло не только о вкусе, о стихах или прозе, о классицизме или романтизме, как ныне, но, можно сказать, о всем умственном и духовном бытии человечества, в потому нельзя ее признать отменной односторонности и недальновидности в наблюдениях Фон-Визина, когда он говорит, что брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля, и во всем том, однако же говорит он о несогласен, господствовавшем между писателями, которых сравнивает он с какими-нибудь зверями, в после того довершает характеристику французов чертою, которая могла бы показаться почерпнутою из путешествия по земле Кафров или Самоедов: и действительно мало в них человеческого! Кажется, никогда предубеждение, ожесточение и фанатизм ненависти не доходили до подобного исступления. После того Фрероны, Ноноты должны казаться хладнокровными, и разве один граф Мейстер мог перещеголять Фон-Визина, и то когда он воздвигал памятник Вольтеру рукою палача. Во время пребывания путешественника в Париже приезжал Вольтер. Восторги, поклонение, апофеоз заживо, которыми приветствовали его сограждане, сие торжество, напоминающее народные празднества древней Греции, не возбудили никакого сочувствия в душе писателя. Крики упоенной публики в театре «Vive Voltaire!» признаны им неблагопристойными. Вместо того, чтобы мысленно участвовать в торжестве, приносящем в лице Вольтера честь всем литературным заслугам, он, как будто чуждый сим заслугам и сей славе, дивится, что народ может гордиться своим писателем и приносить ему дань удивления в любви. Любопытно сравнить отзывы нашего путешественника о Франции с отзывами других отличных чужестранцев, посещавших сию землю около той же эпохи. Париж был в то время род вселенского собора умов и знаменитостей, куда из разных концов Европы стекались для совещания о важных вопросах наук, искусств и философии; род избранного салона, куда отборные члены человеческого общества спешили после трудов, совершенных ими в пользу отечества в ближних, вкушать удовольствия просвещенного досуга, возвышенные награды самолюбия и сии нравственные наслаждения, которые можно назвать плодами одной зрелой образованности, одного зрелого общежития. Имена Болинброка, Юма, Гиббона, Адама Смита, Франклина, Стерна, Беккария, Гальяни, герцога Браганцского, принцев крови, коронованных глав в многих других встречаются в протоколах Парижского общества. Мнение Гиббона о французах, мнение которое нельзя приписывать ни пристрастию, ни легкомыслию, достойно быть здесь упомянуто. Я тем более дорожу им, что оно служит мне опорою в обвинениях моих на Фон-Визина: Vous direz tout ce qu'il vous plaira de la frivolitе des Fran?ais, mais je vous assure qu'en quinze jours, passеs ? Paris, j'ai assistе ? plus de conversations bonnes ? retenir, et vu plus d'hommes de lettres parmi les gens comme il faut, qu'il ne m'est arrivе ? Londres dans deux ou trois hivers (Lettre de Mr. Gibbon ? M-me Gibbon, sa belle m?re. Paris, le 12 Fеvrier, 1763).

В опровержение злословия Фон-Визина о корифеях французской литературы, приведем еще другое свидетельство, а именно княгини Дашковой. Она приезжала в Париж на несколько дней и виделась почти с одним Дидеротом. Госпожи Неккер и Жофрень, правительницы тогдашнего Парижского общества, старались учтивостями сблизиться с нею. Однажды, во время беседы ее с Дидеротом, приходят ей доложить о приезде сих дам. С живостию вскочив с места своего, Дидерот приказывает за княгиню сказать, что ее нет дома. Удивленная таким поступком, она спрашивает объяснения. «Вам всего остается прожить здесь дней девять или десять, отвечал он: они увидят вас раза два или три, не поймут вас, а я не терплю, чтобы пренебрегали моими кумирами. Госпожа Жофрень добрая женщина, но она одна из Парижских трубачей, и я не хочу, чтобы она вас видела наскоро и вскользь». Так же поступил он и при посещении Рюльера, который тогда уже написал свои записки о России и разносил их рукописно по Парижским салонам. «Принимая его к себе, вы придадите печать одобрение, достоверность и вес книге его», говорил он ей, и княгиня Дашкова с благодарностию покорялась его советам. Сии обстоятельства подтверждаются и самим Дидеротом в краткой статье его о княгине Дашковой, которую называл он русскою «intus et in cute». «Я очень любила в Дидероте, говорит она в своих записках, даже в запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства; откровенность его, искренняя любовь, которою любил он друзей своих, гений его, проницательный и глубокомысленный, участие и уважение, всегда им мне оказанные, привязали меня к нему на всю жизнь. Я оплакала смерть его и не престану оплакивать ее до последнего дыхания жизни. Худо умели ценить эту необыкновенную голову: добродетель и правота руководствовали всеми его поступками и общее благо было исканием и страстью его постоянными. Если опрометчивостью своею впадал он иногда в заблуждение, то и тогда бывал искренен и сам себя обманывал». – Мне приятно было резким приговорам Фон-Визина противопоставить благонамеренный отзыв нашей же соотечественницы; это будет от лица русских примирительное, очистительное жертвоприношение памяти мужей, которые имели свои заблуждения и погрешности, но ознаменовали земное поприще свое заслугами просвещению и, следовательно, человечеству. Можно указать еще и на Письма русского путешественника, Карамзина. Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат более истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним, – во мнении о физической нечистоте Парижа.

Приняв уже на себя звание обвинителя Фон-Визина заграничного вместе с званием защитника обиженных им, не умолчу и другого обвинения. В письмах его многие из наблюдений о нравах французов, и в особенности те, которые отзываются истиною и глубокомыслием, не его. Таить нечего: в письмах своих он несколько кривил совестью пред графом Паниным, выдавая ему за свои заключения выписки из книги Дюкло: «Considеrations sur les mCurs de ce si?cle»; кривил совестью вместе с тем и пред Дюкло, заимствуя из него обличительные указания на современников и утаивая то, что говорил он в пользу их. Подтвердим наше обвинение несколькими доказательствами.

Фон-Визин. «Приметил я вообще, что француз всегда молод, а из молодости переливастся вдруг в дряхлую старость: следственно, в совершенном возрасте никогда не бывает».

Дюкло. «Le grand dеfaut du Fran?ais est d'avoir toujours le caract?re jeune: par l? il est souvent aimable et rarement s?r; il n'a presque point d'?ge m?r et passe de la jeunesse ? la caducitе».

Фон-Визин. «Равенство есть благо, когда оно, как в Англии, основано на духе правления; но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов».

Дюкло. «Les moeurs font ? Paris ce que l'esprit du gouvernement fait ? Londres. Tous les ordres vivent ? Londres dans la familiaritе, parce que tous les citoyens ont besoin les uns des antres: l'intеr?t commun les rapproche. Les plaisirs produisent le m?me effet ? Paris; tous ceux qui se plaisentj se connaissent, avec cette diffеrence que l'еgalitе, qui est un bien quand elle part d'un principe du gouvernement, est un tr?s-grand mal, quand elle ne vient que des moeurs, parce que cela n'arrive jamais que par leur corruption».

Фон-Визин. «Воспитание во Франции ограничивается одним учением. Главное старание прилагают, чтоб один стал богословом, другой живописцем, третий столяром (К тему тут выведен столяр? Как будто, говоря об отрасли воспитание, можно упоминать о простом ремесле, которому верно никто не предается по склонности, а по нужде и по обстоятельствам); но чтоб каждый из них стал человеком, о том и на мысль не приходит».

Дюкло. «On trouve parmi nous beaucoup d'instruction et peu d'еducation. On y forme des savans, des artistes de toute esp?ce, mais on ne s'est pas encore avisе de former des hommes».

ФонгВизин. «Редкий отец не изобретает нового плана для воспитания детей своих. Часто новый его план хуже старого; но сей поступок доказывает, по крайней мере, что сами они чувствуют недостатки общего у себя воспитание, не смысля разобрать, в чем состоят они действительно».

Дюкло. «La plupart des hommes qui pensent, sont si persuadеs qu'il n'y en a pas de bonne (d'еducation), que ceux qui s'intеressent ? leurs enfants, songent d'abord ? se faire un plan pour les еlever. Il est vrai qu'ils se trompent souvent dans les moyens de rеformation qu'ils imaginent, et que leurs soins se bornent d'ordinaire ? abrеger ou applanir quelques routes des sciences, mais leur conduite prouve du moins qu'ils sentent confusеment les dеfauts de l'еducation commune, sans discerner prеcisеment en quoi ils consistent».

Должно признаться, что наш писатель и этом отношении был на руку нечист. Пользоваться чужим добром можно; но присвоивать его себе украдкою непозволительно. Хорошо поэту, романисту, комику говорить, как Мольер, «отбираю свое добро везде, где его отыскиваю (je prends mon bien partout o? je le trouve)»; но в частной переписке перечеканивать чужую монету под свой штемпель и прикрывать свое похищение тайною молчания, есть совершенно другое дело. Это все равно, что выдать чужое сочинение под своим именем. Кто-то, указывая в Вестнике Европы на подобные благоприобретения из Лабрюйера и Ларошфуко в комедии Недоросли, радовался этому обычаю автора я готов был поставить оный в образец литературной промышленности, которому должно следовать. Понимаем, что промышленникам чужою собственностию должно дорожить законом Спартанским (позволяющим отрокам воровать) и жалеть, что сия мера государственного благочиния не внесена в уложение новейших законодательств; но напомним им, что и в Спарте уличение кражи было наказываемо законом. А какой способ укрыться от уличения там, где простая очная ставка выводит похищение наружу? Мы слышали от старожилов литературы нашей, что в роли Стародума встречаются еще мозаические вставки из какой-то старинной повести, в коей описаны приключения Американца, или какого-то дикого. Из любви к истине и в звании присяжного биографа, коего беспристрастие есть первая обязанность, мы рылись в некоторых старинных книгах, но не нашли следов к подтверждению сей улики. Предлагаем упомянутым защитникам Спартанского уложения пополнить наши следственные изыскания. На ловца и зверь бежит: может быть, попытки их будут удачнее наших, А мы порадуем их еще находкою в этом роде. В комедии Вибор гувернера, напечатанной ныне в первый раз, отыскали мы поживу из Лабомеля, более известного щелчками Вольтера, нежели собственными своими подвигами, хотя он был точно умный человек, замечательный резкостью своих суждений. Вот что говорит Лабомель в книжке своей «Мои мысли»: «Le plus grand politique est toujours le meilleur calculateur. Le gеnie politique est, de l'aveu m?me du gеom?tre, bien supеrieur ? l'esprit gеomеtrique. Il y a cent Eulers, il y a cent Newtons pour un Colbert, comme il y a mille Colberte pour un Montesquieu. Le premier calcule les passions, le second les noihbres» и так далее.

Нельстецов, в упомянутой комедии, на слова Сеума – «И так законодателю надобно быть великому исчислителю» – отвечает: «Но сие политическое расчисление требует ума гораздо превосходнейшего, нежели надобно для вычисления математического. Можно полагать сто Эйлеров на одного Кольберта и тысячу Кольбертов на одного Монтескье. Математик исчисляет числа, политик страсти». – Мог ли подумать Лабомель, что он попадется в русскую комедию? Впрочем, самые сии присвоения доказывают, что Фон-Визин читал со вниманием и вел журнал своим чтениям; ибо нет сомнение, что, готовясь писать комедию, он не прибегал к книге Лабомеля за вдохновениями. Ум человеческий не состоит, так сказать, из одного самородного куска: более или менее, он всегда составное тело. Чужие мысли развивают или подкрепляют наши собственные; вспомогательные пособия уместных цитат, равно как и замысловатость эпиграфов, могут быть почитаемы убранствами: только, повторяем, не выдавайте чужого за свое. Едва ли был прав Дидерот, по крайней мере в общем применении, когда, на обеде Петербургских литераторов у графа Григорья Григорьевича Орлова, говорил он через переводчика Майкову, не знавшему никакого иностранного языка, что особенно его сочинения желал бы он прочесть, ибо они должны быть чисто творческие, без всякой примеси общих форм и понятий. В диком состоянии человечества может воспрянуть гений, и тогда, разумеется, будет он оригинален; но в образованном состоянии человек, чуждый пособий общего просвещения, имеющий охоту писать и не имевший решимости научиться хотя одному иностранному языку, никогда не опередит других: он не отшатнется, а просто отстанет от товарищей. Впрочем и то правда, что невежество в эпохе просвещения есть тоже оригинальность, но едва ли завидная. Майков совершенно оправдывает наше предположение: кроме нескольких забавных стихов в его шуточных поэмах, он нигде не отличается от посредственности. Главная черта оригинальности его разве в том, что, не знав французского языка, перевел он Военную науку Фридриха и Меропу Вольтера.

Между тем Фон-Визин, не смотря на свое предубеждение, вел во Франции жизнь образованного человека и пользовался пособиями, которые открывало ему просвещение. В Монпелье ходил к нему адвокат, с которым занимался он изучением юриспруденции; в Париже слушал он курс физики у Бриссона, заводил знакомство с учеными и литераторами, участвовал в заседаниях ученых обществ, и имел почесть и удовольствие быть принятым в одно вновь заведенное общество вместе с Франклином. Одна подобная встреча должна б была примирить Фон-Визина с Парижем и просвещением; в этом центре сблизилось то, что разделено было природою, и представитель нового просвещения России был собеседником с представителем новой Америки. В лице их два новые мира сошлись в виду старого, как высокие предвещания, что есть еще много грядущего в судьбе человеческого рода. Как ни строго судили мы письма его, не менее того жалеем, что большая часть из заграничной переписки его не дошла до нас, также как и журнал, о котором он говорит сестре своей. Мысли, какие бы ни были, правильные или ложные, пущенные в обращение, придают движение умам. Конечно, лучше барыш, нежели наклад, лучше истины, нежели парадоксы: но хуже всего совершенное оцепенение. И при противных ветрах корабль подвигается. Бональд сказал: «Каждая система есть странствие в область истины; почти все путешественники ошибаются, но все они что-нибудь открывают, и человечество пользуется их открытием. Мысль есть всегда истинная; но она часто неполная, и заблуждение есть не что иное, как недостаток мысли». Очень жаль, что из писем Фон-Визина утрачены те, в коих он подробно говорит о знакомстве своем с чудным Сен-Жерменом, сим Кощеем бессмертным, которого жизнь по худой мере должно считать столетиями. Я знаю людей, которые читали эти письма: они были очень любопытны и, к сожалению, вероятно сгорели в Москве в 1812 году. Из слов его о нем в дошедших до нас письмах видно, что он судил и ценил его хорошо. Нет сомнения, что Сен-Жермен был шарлатан; но одним шарлатанством не мог бы он добиться до известности, которою пользовался. В прощальном письме графа П. И. Панина к Фон-Визину (вероятно пред вторым отъездом его за границу), просит он доставить ему сведения о «примечательном весьма Сен-Жермене, которому нельзя не удивляться, особливо же как до сих пор, при езде его по всей Европе, не сведают еще подлинности о нем; а буде, как сказывают, многие ведают о ней, то как по сю пору не сделается она публичная». «Много вы сделаете удовольствия мне, продолжает он, когда между прочими вашими столь приятными извещениями не оставите мне сказывать дальнейшего о нем спознание, особливо, как я надеюсь, что ваше проницательное любопытство, при таком его к вам наклонении, не оставят употребить воспользоваться дальнейшими вашими о нем распознаниями». Тайна, его облекавшая, и поныне не совершенно разрешена. Правда, что мы с того времени видели на театре смеха столько кудесников и столько чудес всякого рода, пред коими чудеса алхимии ясны, как дважды два четыре, что любопытство наше успело опостылеть к сим волшебникам второстепенным. Но не менее того иногда хотелось бы найти в тысяче и одной исторической записке, раскрывающей пред нами всю подноготную человеческого рода, разрешение загадок, которые, под именем Железной Маски, Сен-Жерменя и других, были брошены сфинксом-молвою на мучение или на смех неутомимый Эдипам.

По кончине министра, графа Панина, Фон-Визин, кажется, уже не находился в службе, по крайней мере в действительной. Вероятно, путешествие его в 1784 году предпринято им было также для поправления здоровья, сильно расстроенного частыми головными болями. Между тем в поездке своей занимался он и коммерческими делами вместе с Петербургским купеческим домом Клостермана. Впрочем, сношения его с сим семейством были не только деловые, но и самые приязненные. Из современников Фон-Визина, бывших с ним в тесной связи, едва ли остается теперь не один г. Клостерман: в почтенной старости своей он доныне сохранил всю живость и горячность чувства в памяти знаменитого приятеля своего и достойной его супруги. Тем более биограф Фон-Визина обязан был упомянуть о сей связи, что в сведениях, доставленных ему г. Клостерманом, почерпнул он несколько любопытных подробностей о жизни, им описываемой, а в слезах, и ныне еще сверкающих в глазах его при имени автора, удостоверение, что Фон-Визин умел вселять к себе приязнь и уважение, и выбирать своих приятелей.

В Италии путешественник наш был нравом поблагосклоннее. Если он и в ней в людям не очень снисходителен, то, по крайней мере художества, великие памятники искусств, пробуждают в нем сочувствия, его достойные. Из уважения к сим благородным впечатлениям, не станем, подражая ему, слишком ссориться с ним за обыкновенные выходки нетерпимости его, за резкие, ожесточенные приговоры, подводящие частные замечание, частные недостатки, под общий знаменатель порицания и обвинения. Особливо же нам, которые так превратно, так пристрастно и часто так криводушно судимы иностранными путешественниками, досадно видеть в русском те же замашки. Будем ли иметь право изобличать пред судом Европы недоброжелательство Масона, Кларка и других, им подобных, если простому соотечественнику своему, когда он, например, говорит, «что честных людей во всей Италии, по истине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить, – что для человечества Рим есть земной ад!» Забавно, что после всего сказанного им о французах, находит он, что они ведут себя гораздо честнее итальянцев. В доказательство, что в новом мире он не слагал с себя понятий ветхого человека, или, попросту сказать, мерял все на русский аршин, укажем на жалобное замечание его о скуке в Италии «где в редких домах играют в карты, в то по гривне в ломбер, и что угощение у них, конечно, в вечер четверти рубля не стоят». Это походит на сетование москвича, который досадовал, что за границею нигде не находил он калачей и кваса. Но за то с удовольствием следуем за Фон-Визиным в храм Святого Петра, который, кажется ему, создан Богом для самого себя, по галереям картин, по хранилищам чудес искусства; смотрим на него с участием, когда он живет только с картинами и статуями, и боится, чтобы самому не превратиться в бюст: тут узнаем мы писателя, поклонника всего изящного, великого, который везде у себя, где может чувствовать прекрасное и постигать высокое. Еще с живейшим сочувствием к нравственному характеру автора следуем за ним в Лукку, куда, по словам его, ездил он из Пизы, не для того, чтоб было в ней чего смотреть, но для того, что Лукка была родина предков его благодетеля, графа Никиты Ивановича Панина. Прибавим, что благодетель его уже тогда не был министром, что его уже и на свете не было. Сия дань благодарности имеет в себе нечто романическое и трогательное. За нежную верность его к памяти умершего можно несколько простить ему и несправедливость его к живым; ибо, в оценке свойств человека, одно прекрасное вдохновение души выкупает многие заблуждения и погрешности разума. Сверх знаменитых художников, как-то: Ангелики Кауфман, Вольцато, Батони, с которыми он знакомился в Италии, и по любви своей к искусствам, и по коммерческим делам своим, покупая и заказывая нм работы, был он коротко знаком в Риме с кардиналом Бернисом. Сей представитель светского французского духовенства, добившийся некоторой знаменитости маленькими стишками и маленькими интригами, прозванный Прусским королем цветочницею Бабетою на излишне-цветистые стихи, был тогда в Риме послом Версальского двора. Впрочем, человек умный и любезный, если трудами и смирением своим не пролагал он верных следов ни к бессмертию славы, ни к блаженству вечности, то, по крайней мере, временную жизнь умел он усеять цветами, и приятными качествами общежития привлекать к себе любовь и уважение знавших его. «В целом Риме», писал Фон-Визин к Клостерману, «в одном его доме можно встретиться с людьми и отобедать».

Путешественник наш выдержал жестовую болезнь в Риме. Он нетерпеливо желал возвратиться в Россию и спешил в Москву к отцу и ближним своим. Но следствия сей болезни задержали его на возвратном пути в Вене, из коей он, в Июне 1785 года, ездил в Баден на воды. Вот что писал он тогда о себе и о своем здоровье:

Вена, 2/13 Июня, 1785.

«Третьего дня приехали мы сюда благополучно, милостивый государь батюшка! Мы ласкались было получить здесь письма ваши; однако почта пришла и к нам не привезла ничего. Пребывание наше в здешнем месте полагаю я две недели. Я конечно бы и скорее уехал, но близ Вены есть теплые бани в городке Бадене, куда славный здешний медик г. Столле присоветывал мне дней на десяток съездить. После моей болезни в Риме остались некоторые обструкции, кои всеконечно развести надобно, а сии воды весьма к тому удобны.

Ты, мой друг сердечный (сестра его) Феня, жди от меня письма побольше из Бадена, куда я перееду после завтра. Я ездил туда сего дня и нанял несколько комнат поденно, потому что больше десяти или двенадцати дней не проживу, как мне и сам доктор предписывает, – Император в Италии. Мы его здесь уже не застали. – Посол наш принял меня очень хорошо, Вчера был я у него на превеликой ассамблее, где посадил он меня играть в ломбер с дамами. Бог благословил мое праведное оружие, и я обыграл их как нельзя лучше. – Путешествие наше начнем между 15 и 20 нынешнего месяца нашего стиля; а как в дороге месяца довольно, то и считаю я быть у вас между 15 и 20 июля. Отсюда на пути в Россию останавливаться негде; я поеду день и ночь. Коляску купил я здесь очень хорошую, в которой спать можем. Сказывают, что от Кракова до Москвы нет пристанища и с нуждою питаться можно. Если найду здесь хорошего повара, то возьму с собою. Правду сказать, что от самой Венеции было плохо; удивительнее же всего то, что в Вене, столице императорской, трактиры так мерзки, что гаже, нежели в доброй деревне. Теперь мы считаем себя уже на нашем краю, потому что горы проехали. В стороне, по которой мы ехали, они не высоки и с Тирольскими нет сравнения. На горы обыкновенно поднимали нас быки, которых по шести к лошадям припрягали. Быки очень способны тащить на гору: первое для того, что они сильнее, а второе потому, что они характера упрямого и так упираются, что кареты и крутизны не допускают ползти назад.

За неоставление К. (Клостермана) покорно благодарю. Он пишет во мне, что в Москве тысячи на три продал. Я отправил к нему со всячиною семнадцать больших ящиков. Ласкаюсь, что тут мы с ним свой счет найдем».

Баден, 12/25 Июня, 1785.

«В последнем письме моем из Вены от 2/13 сего месяца, вы, милостивый государь батюшка, видеть изволили, что после жестовой моей болезни в Риме остались еще у меня обструкции, которые славный здешний доктор Столле советывал мне развести здешними банями. Мы теперь живем здесь неделю, но со дня вашего сюда приезда время стоит такое скверное, как у нас в самую негодную осень, и я по несчастию был в банях один только раз.

Тебе, друг мой сердечный сестрица, скажу, что седьмой день стужа, дождь и вихри непрестанно нас мучат, и что я хотя живу здесь для бань, но если бы в сего обстоятельства не было, то все за такою мерзкою погодою ехать бы не мог: замучил бы и себя, и людей, и лошадей. Видно, что мы простились с нынешним летом за горами и что больше его не увидим. Надобно думать, что сие время и у вас нехорошо: мы живем здесь очень скучно. Лучшее здесь упражнение должно б быть гулянье; но как гулять в грязи и под дождем, который ливьмя льет? Мы набрали из Вены книг, которые всю нашу забаву составляют. Жена читает, а я слушаю. Доктор писать мне не велит, и я сие письмо пишу не вдруг, а помаленьку. Сей самый резон мешает мне писать и к графу Петру Ивановичу; со всем тем, также помаленьку, напишу я в нему на будущей неделе. В рассуждении моей пищи осудили меня на пощенье: запретили мясо и вино. Ужин отнят у меня еще в Риме. Одна отрада осталась та, что позволяли мне в сутки выпивать по две чашки кофе, да и тут жена много хлопочет, считая, что сие позволение я у доктора выкланял, а не сам он на это согласился. С нетерпением желаю быть у вас. Ласкаюсь, что природный климат, присутствие любезных моих ближних, образ жизни, к которому я привык – что все сие, делая удовольствие душе моей, доможет в телу придти в лучшее состояние; ибо я предоставляю вам сказать на словах, что я в Риме вытерпел, а на письме огорчать вас не хочу; но должен однако, мой друг сестрица, то сказать, что следствия моей болезни сделали употребление бань необходимым, и я, победив рассудком неизреченное желание скорее всех вас видеть, решился твердо недели две пожертвовать моему выздоровлению, считая, что все вы, друзья мои, одинакого со мною мнения, то есть, что лучше увидеть меня неделю другую попозже, да поздоровее. Скуку здешнюю разделяет со мною жена моя. Ее ко мне дружба составляет все мое утешение».

Есть его письмо из Москвы уже от 7-го Августа того ж года. В нем жалуется он на расстройство дел своих и здоровья. От эпохи сего возвращения начинается период страдальческой жизни его. Сильный удар паралича, в конце того же месяца, отнял у него, так сказать, полжизни. В самой поре мужества, едва сорока лет от роду, он лишается здоровья, свободного употребления телесных сил своих, сей физической независимости, без коей нет и нравственной. Прискорбно зрелище всякого страдальца; но знать человека, возвышенного природными дарованиями, крепкого тем, что составляет крепость нравственного существа, и видеть его обессиленного, низверженного болезнию на крайнюю степень немощи человеческой, всего прискорбнее. «Как подобное зрелище уязвляет гордость нашу, и как должно оно смирять ее! Несмотря на всю нелюбовь свою к чужим краям, Фон-Визин, вскоре по возвращении своем, начал помышлять о новой поездке. Недуги телесные пересилили предубеждения ума; пред любовью к жизни умолкали все другие соображения. Долго недостаток в деньгах и расстроенные хозяйственные дела не дозволяли ему искать здоровья за границею. Наконец, в самое то время, как он уже отчаявался в успехе намерения своего я угрожаем был новым счастием, все устроилось по его желанию. В апреле месяце 1786 года жена его была в Петербурге я заботилась о возможности предпринять с мужем поездку, столь для него необходимую. Между тем пишут ему в Москву, что жена его, которая была несколько в праве быть им недовольною, восставляет всех против него жалобами своими и готовятся просить Императрицу о разводе, Сие известие растревожило его. „Вчера узнав о сем, писал он к одному приятелю своему, я почти вовсе стал без языка“. Приятель успокоил его, уведомив, что вести сии совершенно ложны, что жена его уже купила дорожную карету я немедленно приедет за ним в Москву. Так и сделалось. Тем же летом отправились они в Вену. В сем путешествии Фон-Визин уже не подлежит исследованиям об образе мыслей и впечатлений своих: за страдальцем следует одно живое и никаким другим чувством неразвлекаемое сострадание. В письмах от того времени к родным и в журнале по выезде из Вены в Карлсбад до возвращения в Петербург, находим почти одни отметки о болезни и лечении его. Выпишем из них некоторые места.

Вена, 23 Января (3 Февраля), 1787.

„Мы, ожидании весны, живем помаленьку в Вене; как же скоро настанет весна и я получу деньги, то немедленно поеду долечиваться в Карлсбад. Благодарю Бога, я имею великую надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно лучше всего может сравнить тогдашнее мое состояние с нынешним. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую разность.

Уведомления твои, матушка сестрица, о ваших спектаклях мне очень приятны, продолжай их. – Княжна Долгорукова при мне еще сговорена была за Ефимовскаго: нет ли у вас чего поновее? Писать, матушка, больше нечего. С нетерпением ожидаю весны, чтобы уехать из Вены, где мне очень надоело и где очень скучно. Впрочем, благодарю Бога, что имею с кем разделить скуку.“

Выписки из журнала пребывания в Карлсбаде.

„Воскресенье, 23 Мая, 1787. Встав по утру, выпил я десять стаканов Эгерской воды. Носили меня в аллею, где я имел удовольствие слышать дочь фельдмаршальши Гартенберг, читающую очень хорошо моего „Недоросля“ (в переводе на Немецком языке) в присутствии ее матери и прекрасной девицы Бонденгаузен.

Среда, 2 Июня. После обеда Семка наделал мне грубости и насилу согласился ехать. Он сделал нам ту милость, что ее остался в Карлбсаде ходить по миру.

Среда; 9 Июня. Ввечеру в семь часов приехали благополучно в Веву. Нас провезли прямо в таможню, где больное мое состояние принудило осмотрщиков поступить со мною весьма снисходительно.

Четверг, 10 Июня. Я ходил к графине Малаховской: старушка предобрая, но личико измятое“ В обед были у меня Полетика и Кудрявский.

Четверг, 22 Июля. По утру Семка формально объявил мне, что возвращаться со мною не хочет. Ходил я в баню в шестидесятый, то есть в последний, раз.

Среда, 28 Июля. По утру, позавтракав, выехали; проезжали Кенти, обедали в Водович. На дороге сделалась мне ужасная тоска. Бедная жена моя испугалась, видя, что я вдруг побледнел; приметя же, что у меня индижестия, велела в первой деревне сварить Генишева чаю.

Среда, 18 Августа» Приехали в Киев. У самых Киевских ворот попался нам незнакомый мальчик, который захотел показать нам трактир. И так мы с ним отправились, а в след за нами догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и достигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливьмя лил. Мы стучались у ворот тщетно: никто отпереть не хотел, и ми, простояв больше часа под дождем, пришли в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: «Кто стучится?» На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: «Отворяй: родня Потемкина!» Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию.

Понедельник, 23 Августа. Я с женою ездил в Печерскую к обедни. После обеда были у меня архиерей Виктор и Софийский протопоп, Леванда, которые сидели до ужина.

Суббота, 28 Августа. Приехали в Чернигов. Жена ходила к обедни и служила молебен завтрашнему дню Усекновения честные главы Иоанна Предтечи: ибо в этот день, тому два года назад, убил меня в Москве паралич. Обедали дома, стряпала старуха изряднехонько. После обеда выехали, и сделав 39 верст, ночевали в деревне Буровке в крестьянской избе спокойно.

Вторник, 7 Сентября. Полоцк. Ио утру был у меня почтмейстер Раушард и Туловской, у которого занял я пятьдесят рублей. Как христианина фершела здесь нет, то принужден был вверить свое горло жиду.

Из Вены писал он, от 24 Марта 1787, по-французски к г. Клостерману-отцу: «Сего дня отъезжает отсюда русский извощик, именем Червонный, Посылаю вам с ним два ящика: один с моим старым платьем и книгами, а другой с Немецким переводом комедии моей. Прошу продавать ее в книжных лавках сына вашего по пятидесяти копеек, удерживая десять копеек за комиссию».

Во время пребывания его в Вене и на водах здоровье его испытывало некоторые благоприятные перемены: то писал он, что начинает ходить один, но жалуясь, что не владеет рукою и худо владеет языком; то, что ему гораздо лучше, что врачи обнадеживают его совершенным выздоровлением; во, по видимому, ожидания его не сбылись, и он возвратился в Россию в одинаковом положении. Для полного отчета о разных поездках его, упомянем и о той, которую совершил он в 1789 году, также гоняясь за утраченным здоровьем. Он ездил в Ригу, Бальдон и Митаву. Журнал сей поездки его есть решительно журнал страдальца, и по мучениям, и по самым средствам исцеление, которые он претерпевал. Не знаешь, чему более сострадать, первым или последним. Но чувство жизни, то есть потребность жить как бы то ни было, пока живется, есть одно из самых неистребимых свойств природы человеческой: оно переживает все другие. Сообщаем несколько отрывков из его поденных записок. Из них увидим, что и в самом болезненном положения он имел нужду в удовольствиях общежития; что, не смотря на страдания свои, не терял бодрости духа и некоторой веселости, заводил новые знакомства и умел привлекать их своим обхождением.

Выписки из журнала путешествия в Ригу, Вальдон и Митаву.

«Четверг, 19 Июля, 1789. Встав с постели рано, собирался я в Ригу, чтобы там только выбриться: ибо в Бальдонах нет ни фершела, ни бритв. Как я ни спешил, но за бестолковицею Курляндских мужиков ранее 10 часу выехать не мог, На дороге усмотрели мы, что у больной ноги моей под коленом на поджилке делается большой нарыв. В Ригу приехали в Миллеру в пять часов пополудни. В вечеру сделал то, за чем приехал, то есть выбрился. Плясали по-русски Миллеровы дочери; тут мой Губский показал свое проворство. Потом лег я спать благополучно. В Риге все нашли меня толще и бодрее.

Пятница, 20 Июля. Встав рано, собираюсь теперь назад в Бальдоны. Отправил письма к жене, Татьяне Каллистратовне и Клостерману. Из Риги выехал в 8 часу; в Бальдоны приехал в 5 часов; у Теодоры обедали. У меня разболелся язык, на котором увидели и белое пятно и опухоль. Ложась спать, Теодора приложила мальву под коленом к нарыву, а я пил Генишев чай. Спал худо.

Суббота, 21 Июля. Поутру нарыв лопнул, и а принял в шестнадцатый раз ванну; после обеда лег отдыхать; вдруг Теодора вошла ко мне с растроганным видом и, вызвавши меня из комнаты, вывела на двор, где увидел я лежащего человека, мужика моего хозяина. Обнаженная спина его, из которой текла кровь, показывала, что он был бит немилосердо. Я призвал хозяина и спросил, за что сей человек так растерзан. Хозяин рассказал мне, что сей битый мужик был теперь на сенокосе, где чужой мужик, поссорясь с ним и, будучи его сильнее, так бесчеловечно его изувечил. Это подало повод к дальнейшему моему с хозяином разговору,

Я. Что ж ты хочешь делать? Станешь ли искать правосудия?
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 32 >>
На страницу:
4 из 32