Купаться, а вечером ловить удочкой было принято в другом месте – «под Бучалой», это в самом начале вседневного маршрута стада. В детстве сюда гоняли на великах, ходили пешком из летнего лагеря. Насыпной мост на Изосимовку, с одной стороны которого некие тоже бугры рукотворные, как будто остатки моста, полноводный разлив, с кувшинками и лилиями, полно здесь было ракушек, с совсем гладкими и зелёными створками. С другой стороны моста, откуда течёт в Изосимов-ку всё та же наша речушка Пласкуша, ручеёк мелкий, мы тут под трубой ловили руками окушков, пескарей и раков.
Река, теперь понимаешь, давала всё (ни леса ведь, ни гор, раньше даже кустов и посадок кругом никаких), вдоль неё и селились. Но на моей недолгой памяти, от детства до юности, от юности и до теперешнего, речка как раз захирела: всё обмелело, заросло, завоняло, из кишащей прямо у каждого дома «под огородом» живности ничего не осталось, одни лягушки, да и то не везде. И сделалась такая дрянь не по каким-то там «объективным причинам»: это в городе не уследишь, кто конкретно, сколько и чего слил и свалил в общую речку – мусора и химикатов. Здесь всё это свинство на виду, да ещё с бравадой и прибаутками, и поражала меня всегда сама тенденция – всё специально и целенаправленно сливать и кидать в воду, мол, речка – она ничейная, авось, не заметят, и сама не заметит, куда-нибудь унесёт – да так и надо, а куда ещё?! (В этом лишь та узкопрактическая логика, что никакого вывоза мусора, конечно, из села нет.) Когда я году в 2014-м решился очистить хотя бы небольшой участок у себя под огородом, то с этого «отрезка» еле сочащегося ручейка родной Пласкуши, длиной метров пять и шириной от силы метра полтора, пришлось вытащить за три дня, наверно, больше полтонны всякой всячины. Брёвна, доски с гвоздями, дырявые вёдра, шины, всякие железяки, ветки, бутылки пластиковые и стеклянные, пластиковые пакеты и большие мешки… – в общем, всеразличный мусор, но даже и такие вещи, как кости животных, старый телевизор и совсем уж винтажная нынче радиола!.. В каких-то местах, чуть дальше, и цельные машины или мотоциклы полусгнившие-вросшие торчат – и это тридцать метров от дома, раньше тут стирали, поливали огород, ещё раньше спокойно пили эту воду! Мой труд был напрасен: пришли соседи и покидали всё обратно в речку. Так – красиво! Года два назад сосед с другого берега, приехавший из города какой-то военный начальник, замостил невероятной толщины плотину с вколоченными сваями, и последний ручеёк превратился вообще в мёртвое болото. «Гусей буду разводить!» – было заявлено. Но какие уж городским гуси, тем более в чёрной, стоячей воде, в коей даже вётлы, как в заколдованном лесу, все попадали, и никто не шмыгнёт, не квакнет. И всем плевать, потому что много лет у всех отношение к природе снисходительно-потребительское: чего её жалеть, во-он её сколько, да и чего ей будет?!
А тут, во время стережбы, невольно, как бы даже принудительно выписывается, так сказать, каждому двухдневная путёвка на отдых на природе. Конечно, отдыхать из сельских жителей никто бы не согласился добровольно; раньше, до середины двухтысячных, никто никуда и не ездил – если и давались какие-то путёвки и ежели ими кто-то отваживался воспользоваться, то токмо в семье председателя, другим ведь прочим и на минуту не отлучиться от скотины и сбора урожая. А только тут волей-неволей, вроде бы и находясь при деле, человек топает ножками, пьёт и потеет, посматривает вокруг – и видит он перед собой хороший этот рукав реки, вдоль которого движется со стадом, а на том берегу тянется по нему соседняя деревушка. Здесь как будто время вспять лет так на пятнадцать: речка ещё широкая, чистая, пахнет свежестью, зарослей на ней нет, а берега все изумрудно-зелёные, почти у каждого дома, при каждом огороде по той стороне – мосток, тут по-прежнему и стирают, и поливают, и скотине воду носят, и даже руки-ноги моют без опаски.
Теперь я заехал на велике с противоположной стороны – не так, как двигалось стадо с утра до обеда, а затем до вечера. Один объект я пропустил специально, погнав быстрее напрямую к стойлу, – овраг с родником. И вот, побыв на стойле, качу в обратную сторону – сейчас мне по пути назад домой – по ходу коров от стойла во второй половине дня, а вечером здесь же их прогон обратно. От стойла всего полсотни метров. Жму на педали в тишине, на ходу соскакиваю, бросаю велик на самом краю обрыва.
Обрыв кажется нынче не таким крутым, да и много лет назад он, видно, поражал лишь своей схожестью с амфитеатром. Раньше сходство было гораздо более выразительным – не просто осыпающаяся глина оврага, ближе к речке с матьи-мачехой, а прямо как будто зрительские скамейки рядами! Я даже лет в девятнадцать, в пору массированного увлечения авангардом и рок-музыкой, возмечтал устроить здесь внизу сцену и начал писать специальную буфф-пьесу. Но тогда об организации «ивента» с его съёмкой на видео можно было именно мечтать. «Скамьи» для зрителей – узкие дорожки, протоптанные коровами. При спокойном ходе копыта у коров не абы как растопырены: идут-бредут бурёнки стройно, след в след, и так ежедневно. Вот и получается ровная колея, как будто след от гусеницы трактора.
Хлопнешь кнутом – резкое эхо, как будто стоят кругом вдалеке вехи частокола, но в то же время звук и в промежутки этого «забора» проходит. Назади – длинная, можно сказать, королевская тень, щёлкнешь ещё и ещё – рас-ка-ти-сто – сам хозяин, всё тут кругом твоё.
Овцы, наверно, тоже по этим же тропкам ходили. Тоже след в след, каждый день по исхоженному – весьма символично. Пастушеским «мета-анализом» я, конечно, в юные годы не занимался, но вообще у коров, как уже упоминалось, есть некое индивидуалистичное начало, есть заводилы – особенно забубённые, не из умных и степенных, но смелые и захапистые, а дальше уже все им подражают, и мало-помалу всё стадо тянется куда не надо. С бараньим же стадом сравнение всем знакомое, тривиальное, а ведь они всё чуют, как будто каким-то коллективным своим чутьём, и даже могут заартачиться – если уж не совсем взбунтоваться, то хотя бы орать, блеять до одурения. Но вот что, оказывается, овцы любят, и нечто и ничто человеческое, выходит, им не чуждо, так это развлеченья: бывает, как пастырь зазевается, облюбуют похожую на трамплин горку и ну давай по очереди, разгоняясь, с неё прыгать. Смешно-гротескно подскакивают, в прыжке трапециевидно растопырив ноги, что твой козёл гимнастический, что-то бойко выкрикивают – и всё токмо ради удовольствия.
Внизу, почти у самой речки, – родник. Вернее, был. Задуматься – настоящее чудо: как раз у стойла, ну или стойло к нему приурочили. По технопривычке своей отец с подручными даже и ключ воды железяками обделали, чтоб не засорился. И он не засорялся: сверху его предохранял от глины лист металла, иногда мы чистили дно источника во время стережбы, тоже какими-нибудь железками. Теперь тут просто трясина, камыш, осока – и не подумаешь, что был и бил родник.
По той стороне несётся, блестя стёклами и вздымая, будто реактивный самолёт, длиннюще-пушистый хвост пыли, машина. Я даже отлично вижу кто – мой брат. Так же жарит, как в двенадцать лет на уазике, как в пятнадцать на мотоцикле – и сейчас на уазике, но теперь не на «головастике», а на приличиствующем фермеру джипе. Может быть, даже и он меня оттуда видит: стоит средь поля обалдуй с великом… Несётся как-то беззвучно, как будто на другом берегу – как в другом измерении, как будто пыль поглощает звук.
Но прислушаться – звуки есть: шумят-пылят комбайны где-то вдали, брешут собаки на той стороне, да изредка взмукивает корова, тоже чуть не единственная современная изосимовская, внизу вокруг всё ковром трещит насекомой мелочью, бьются травы о спицы велосипеда… Но всё равно крайне непривычная, если не давящая, то обволакивающая тишина. Ведь всех, так сказать, раздражителей – лишь пять всего, и все они однотипны и повторяемы. А вечерний воздух – само какое-то дыхание непостижимой космической жизни!
Обычно ещё овцы нынче ходят на этом противоположном берегу, никто их не пасёт: какие-то предприимчивые чужаки поселились тут, на окраине, по сути, исчезнувшей деревушки. Крайний дом жилой, с широкими размётками хозяйства, ведь за ним, будто картина художника, природный простор – луг и речка… Раньше, правда, спереди у рядка изб белели стены «фирмы» – с довольно, кстати, приличным поголовьем для наших мест, а нынче от неё и развалин не осталось, до фундамента растащили, лес сорняка теперь чернеет в рост человека – как-то жутковато, наверно, тут, как совсем всё смолкнет и кругом стемнеет. Зимой, когда я поздним вечером хожу на лыжах, мне в чистом поле за два километра светит, мигая, освещая странным нетёплым лучом путь по темноте и непогоде, эта их лампочка. Трясётся и качается она от ветра на углу единственного дома, единственная во всей занесённой бывшей деревне, но бьёт по пустому-белому пространству далеко и мощно, даже не сразу понял, что это: так неожиданны, словно призраки, признаки цивилизации.
Избы-то ещё стоят, кто-то ещё в некоторых из них тихими тенями доживает, единицы. Вот даже вижу дом Ковалёвых: с длинной задней стенкой, всегда этой стеной ярко-бодрый, а теперь облупившийся, тусклый, уже не живут в нём родственники. В этом доме, вернее, в другой избе, но примерно на этом месте, родилась в семье с одиннадцатью робятами бабушка, в девичестве Ковалёва. Тут прошло её недолгое детство…
Хвост деревеньки, конец, а за деревней на горизонте – коечто ещё: кусты и деревья, вещи и нынче редкостные. И это, по рассказам бабушки, не что иное, как остатки старинного сада при усадьбе раскулаченного помещика. Лет двести назад посажены эти яблони, сто раз их и жгли, и пилили, и заросло всё кругом и выродилось, а они знай себе торчат вихрами, и даже одичалые эти яблоки приходилось мне пробовать, а фермеры, поди, набирают скотине!
Где-то здесь была и мельница. А теперь – веером золотые лучи, как у мельницы!.. Бьют, льются они и как будто кружатся, освещая и часть акварельного неба, и пёстрые пустые просторы, выхватывая из этой амальгамы тёмные канделябры чертополоха, калейдоскопично подсвечивая всё под ногами: низкорослую голубоватую полынь, каждую травинку и паутинку, каждую дремлющую на них козявочку…
Пока я медитировал, разыскивал и набирал душицу и хотя бы листья земляники, стало смеркаться, и по-вечернему блестящее дневное светило, словно светофор, в котором оранжевый сменился вдруг на красный, заалело, запламенело беззвучно над оврагом, медленно, как далёкий воздушный шар, спускаясь за кулисы.
Здесь настоящий наш запад – граница, за которую уходит день, за которой кончается наш мир, наша местность, а дальше, почитай, почти что ничего и нет, райцентр Мордово там, Воронеж… и, в принципе, всё, капец, по крайней мере, уже не то, не наше всё там дальше.
«Как так?» – вы спросите. Да здешним, деревенским, в общем-то, понятно: чем дальше от Тамбовской области, тем больше искажённое это уже пространство и время, об том и рассуждать затруднительно. Конечно, возразят на то читатели, что, дескать, телевидение и Интернет давно везде, распространение информации… Но в сельских координатах, повторюсь, и разговоры по-другому строятся, иное восприятие всего: тут больше ценится рассказ от себя, по сути, если не пресловутое своё мнение, то некое своё восприятие.
В городище как-то такое всё и незаметно – рассказал и рассказал (что видел по ТВ), прочирикал, отряхнулся, как птичка, и поскакал себе дальше. Если нечто любопытное или чуть больше, чем чирикнул, – пересказал хоть что-то внятное, да, может, и от себя сумел хоть на пять копеек приврать, иные ещё и подумают, что вот-де «умный» и «начитанный» человек. (Два слова эти как не сильно точный, мягко говоря, синоним человека насмотренного, по-советскому «современный», по-нынешнему «продвинутый».) Опять же раньше было легко и просто понять-атрибутировать, где ты то-то и то-то увидел и услышал: три программы по ящику, проводное радио у всех единое, штук пять основных газет. А уж коли к кому-нибудь приезжает хлюст такой городецкий, у коего семь каналов, радиоприёмник с прибалтийскими станциями, журналы, кинотеатры… то сразу начинает выхаживать гоголем, этаким Хлестаковым. Деревенские любопытны, легковерны сперва, уши поразвесят. Сей индивид, даже не молодой, а прям солидный, может, и станет героем дня на пару разговоров у крыльца, на пару приездов, а посади его за стол да за стакан, особенно после трёхчасовой уборки, – сразу пшик. Тут таковские россказни из телеящика не котируются, даже кот под столом фыркнет и отвернётся.
В деревенском, крестьянском, так сказать, дискурсе это расхожее «я смотрел» как-то… неестественно выглядит. Смотрел он! Тут пыль в глаза не пустишь: повторить-то с чужих словес и попка-попугай сумеет, лупиться птица сия также может цельный день, коль к телеэкрану клетку с ней приставь; по верхушкам нахватался – осодят, как в бане веником, враз. Ведь тут уж все поступки и слова твои известны с колыбели, всю подноготную твою каждый красочно-раскрасочно знает, все факты и проделки твоей жисти и даже всех отцов и дедов!
Коль сам ты ездил – в Воронеж, в Липецк, в Ульяновск, в Чебоксары – допустим, как отец, железки для колхоза получать, то как не рассказать. Все перипетии в пути, канцелярские лабиринты – тут самую незначительную мелочь нужно обрисовать по-человечески, чтоб было понятно и мало где бывавшему сосновскому собеседнику. А «смотрел» там али «читал» – про остров там какой-то в море-окияне, про обезьян каких-то, дескать, «интересно» – тьфу и растереть. Опять же: ежели ты по делу ездил, а не «глаза продавать», «иная разница».
Хотя вот про веселье с дядь Геной я упоминал… Сколь бы ни хвалил я местных искусников бесед, а собеседник с кругозором пошире всё же, видно, во многом лучше. При условии, правда, что он не только так, родился и не запылился, перемахнул в семнадцать лет в город и тю-тю, огородился, как забором: мол, городские мы таперича, «плюю только в урны я», – а прошедши там, что называется, некую школу, остался не чужд природного анархизма, не только внешней, но и внутренней связи с коренным деревенским не разорвал.
Но в последние годы мозг уже так пропатефонили телефонами, так пропатиссонили компьютерами и младшему, и среднему, и даже старшему поколениям, что и в сельском укромном закоулке сломали и взломали последнего самовитого человека, хомо, который, по-пастушески, сапиенс – полумифического русского мужика, пусть мелкого, обычного, коренасто тамбовского, вечно гнущего спину и ломающего шапку, но вместе с тем смекалистого, ироничного, предельно конкретно мыслящего философа, в мгновенье ока определяющего, кто чего стоит и в чём подвох, пусть «непродвинутого», но зато с воображением, с проказами и выкрутасами. Пятнадцать лет теледебилизации – и началась-то она как будто с малого: с плохих перестроечных фильмов, с по-настоящему интересных телепередач девяностых… а дальше понеслось – ядрёнейшая артподготовка: «Аншлаги», нескончаемые концерты, новогодние «Огоньки» с «Примадонной» и «звёздами», и засим уже жгут теперь напалмом индивидуальных экранчиков. Что ж плохого, что этот любой, праздно любопытный маленький человек: Акакий, Ноздрёв, Плюшкин или Коробочка, последний Митрофанушка и Тришка – получил свой карманный мирок? А с ним, дорогие, его мелкие свойства будут только крепнуть, он не пойдёт «в люди», в большой мир, в поле воевать, переходить его, пахать, и нет ничего, высокопарно выражаясь, объединяющего народ и нацию, как раньше газета «Правда», идеология и три одних для всех телеканала. Хлестаков, Чичиков, да ещё с куда более карикатурно-смехотворными подпасками, Видоплясовыми и Фалалеями, вовсю вещают, но это не глас из гущи народной, а тот самый хлюст, которого некому осадить. Каратаевых нет давно, не видно, а наш Левша, индеец и умелец русский, у коего «фантазию отняли», почил бесславно. Так русский мир, как и практически любой другой национальный, кончается у нас на глазах.
5
Обратный путь домой вечерний – бодрей, конечно, и веселее, хотя уже и из последнего рывка растраченных за день сил.
Летом пригоняли домой примерно в одно и то же время. Однако же, мне кажется, что в начале девяностых время пригона скотины постепенно сдвинулось – с девяти ровно до полдевятого – из-за «Санта-Барбары»!
Но всё равно, пока привяжешь, пока то-сё, на начало не попадёшь, не попадёшь и на середину… думаешь, детишки расскажут, а они гоняются, не загонишь, разве что бабка у кого заранее на стол соберёт, а сама к «телевизиру»… Да и народ не дурак, прочухал, хоть и не сразу, что розни рознь сии заморские интриги от советских сериалов – сколько ни высматривай, ни смысла, ни развязки, какое-то топтание телка,? привязанного по кругу.
Но если их, Пеструх и Милок, невзначай раскочегарить, придать им импульс, то опосля ничем не остановишь: несутся всем табуном галопом, задрав хвосты и задирая ноги, только копыта в воздухе мелькают! Пятнадцать минут – и по всей улице все коровы уже на местах. Последними срывают рогами финишные ленты две наши и ещё штук пять центровых… Пастух одинокий, запыхавшись, идёт спортивной ходьбой, но лучше не по деревне срывать лавры, а по задам. Хозяйки не то что ворчат, как при обычном проходе, – негодуют. Финиш-то быстр, но снесли загородки и плетни, вытоптали грядки, а главное, спортсменки три непонятным образом куда-то потерялись. И тут теперича то ли бегай по низам чужих огородов, ищи-свищи и слушай комплименты, то ли сразу на авось бесславно ретируйся.
Вообще проход по улице после отстережённого дня – дело чести, мини-парад такой. Каждый встречает свою скотину: молодые – деловито-быстро, а бабки и деды – поругивась для проформы, отпуская шутки, заградительно стоя у плетней и калиток садовых и огородных, со всякими боевыми выкриками и замахами, то ли на скотину, то ли на пастуха. Для меня это вообще был момент непростой: отец ведь уже здоровался с каждым утром, а я, как правило, ночевал у бабушки, поэтому иногда не выгонял с ним стадо в шесть утра, а приходил немного позже, примерно как в школу, зайдя домой за снедью и вещами. Не каждый ответит с приветствием, а то и сделает бесплатное замечание – другой раз не захочешь и здороваться. Совсем за редкость, если кто, наоборот, всегда подбадривал – даже помню имя бабуси, тёть Нюра Петухова.
Сколько людей… А нынче и наша-то улица почти заглохла.
В конце девяностых появились и те, кто нанимался пасти, что называется, профессионально. Из тех, кто периодически бросал школу, не доучившись и девятого класса. Теперь они, унюхав повальную обесценку образования, польстившись на «лёгкие бабос? ы», приличную итоговую сумму, бросали от души. Но целый день в седле – всё лето, а то и круглый год в пекле, на ветру и дожде и, главное, без всякого разгула, перспективы и разнообразия – остудит и таковских. Из-за этого в нулевые и начался «кризис института стережбы»: молодые «низы» уже не хотели «всю жизнь» пасти, а «верхи» тоже уже не могли – быстро отвыкли…
Наискось, между оврагом и стойлом, идут столбы ЛЭП. С того берега, из каких-то дальних далей, шагают они по диагонали поля, по сое и жнивью, на Сосновку нашу. Я ещё ярко помню среди многого по-детски смутного, как росла-колосилась здесь рожь – не овёс, кукуруза и «семечки», – а в ней здоровенные грибы белые!.. Само собой, отлично помню эволюцию этих столбов. Всё детство, да и юность, в деревне были столбы деревянные, а здесь – бетонные «квадратные»; мощными и высокими они казались, коровы о них чесались. Родители ведь оба на электрика учились – в изоляторы эти я играл, «кошки» постоянно в сенях валялись. Потом поставили здоровенные круглые столбы с подвесками чёрных проводов, с огромными прозрачными изоляторами. Это уж прогресс так прогресс! Только в грозу стеречь было страшновато: иногда какой-нибудь провод отрывался и падал. Но как-то и эти полые сверхстолбы исчезли, а напором на центр Сосновки пошагали какие-то немыслимые метаопоры с гирляндами блестящих мегаизоляторов… Село исчезает, всё позакрылось, дороги нет двадцать лет, а энергопотребление растёт! Сотовую вышку высят – вот это прям до зарезу нужно для «сельской молодёжи» закавыченной, от коей осталось нонче в семи классах одиннадцать гавриков.
Эх, да понимаю я, что великая традиция деревенской прозы – самих сельских жителей не журить и не чихвостить. Обычно любят рассуждать, да с яркой наглядностью образов, о негативной роли государства в угасании деревни. Притом «деревня» – категория пассивно-страдательная, со вздохами и придыханиями, и точка. Мол, «разворовали всё», а денег вот подкинь, она и расцветёт; о личной ответственности – ни полунамёка. Что и говорить, государство рабочих и крестьян при колхозе обеспечивало всё: от приёмки зерна (почему-то здесь государство и колхоз разделялись) и завоза продуктов в магазин до проката кинофильмов в клубе. И это не считалось никакой роскошью: наш колхоз, к примеру, был не из передовых и зажиточных, а так себе. В настоящее время гос-во ужалось до дефиса, самоустранилось, его повсеместная инициатива – лишь пресловутая «оптимизация». Не надо быть мудрецом, пастором-аксакалом, чтобы догнать, что объединение это с понижением статуса: двух и более школ или больниц в одну или один глава администрации на два-три села, находящихся друг от друга на расстоянии не полтора км и даже не четыре, как Изосимовка и Берёзовка от Сосновки, и бывшие раньше бригадами одного колхоза, а километров за пятнадцать и никак с ней ни исторически, ни теперь не связанные, «оптимизируют» всё только на бумаге и в мёртвой схеме. На бумаге, особенно для интеллекта искусственного, далёкого от жисти и дерёвни, пятнадцать километров – может быть, расстояние и «небольшое». «Население убывает – так что ж поддерживать?» – странная логика. Сельская ипотека, другой всем известный громкий проект, реализуется у нас «в перспективных населённых пунктах», то есть в ПГТ и райцентрах, а на захудалых деревнях и сёлах, даже считавшихся не из последних, поставлен жирный крест. Крупные агрофирмы выкачивают ресурсы (хвала, что хоть не людские – их уже нет!), вывозят всё, будто фрицы в свой фатерлянд, долбят последние ухабы остатков дороги многотонными фурами, вздымая ядовитые тучи пыли, а ремонтировать свою главную артерию не хотят. В отличие от колхозов, у них вообще социальная ответственность не предусмотрена либо предусмотрена в таком бумажно-формальном виде, что жители села о ней и не узнают. Меж тем по своему менталитету («Сосновка – центр мира!»), как вы, надеюсь, хотя бы отчасти поняли, селяне не так уж склонны толпами валить в города, и дай им самое элементарное из того, что было при колхозе: дорогу, магазин, больницу и школу – и отток прекратится.
Излюбленная также тема – об ужасах разрухи девяностых. Разруха – да, была. Но в девяностые, как уже отмечалось, всё ещё у нас, пусть и по инерции, действовало: хоть и по талонам, но торговал государственный магаз, хоть в нетопленом клубе, но крутили фильмы, хоть в спортивных костюмах, но в школу ходили по-прежнему в одиннадцатилетку, хоть и при сборах с родителей, но даже работал детсад!.. Дорогу не переделывали, не ремонтировали, но речь об том велась. О том, что вокруг разруха, – велась. Но никому не приходило в голову, как с началом цифровизации-оптимизации, что всё это, оказывается, вообще теперь ни к чему.
* * *
Так что же было дано понять за пастушеские эти под-солнечные дни – детства отрочества, юности?.. Тогда, конечно, мало что понималось: как-то не до этого. Спешить, захватывать жить – как все, но для юных лет простительно…
Беззащитен человек на земле, гол как сокол без всех своих протезов цивилизации. Обрывок шкуры мамонта, палка в руках, на ногах что-то, фляга для воды на поясе – вот всё. Загораешь на солнцепёке, кусаемый насекомыми, на семи ветрах обветриваешься и думаешь: а действительно ли нужны все эти технократические излишества городов и весей: дома и дома культуры, дороги и машины, пашня и пылища, столь несуразные ванны-туалеты в доме и самые необходимейшие диван и телеящик?.. И, главное, непрерывная суетища дел и мыслей. А здесь как-то проще. Идти, сидеть, бежать, стоять, лежать – всё какое-то базовое, не то что «на воле», в обычной жизни… И вопрос ещё, где она, воля, и где жизнь.
Вы, быть может, также скажете: да что ж хорошего, что человек, упахавшись, новости не может досмотреть и сразу засыпает? Но не секрет, что современный индивид, хвалёный и «продвинутый», чаще всего ещё больше, глубже спит, когда не спит. Наяву, «в теле» телепросмотра или «в деле» листания соцсетей, в автоматических разговорах «на отвлечённые темы». Ум сельского жителя (был всегда) практичен: при всех завитках языка и психологии он связан не с переливанием из пустого в порожнее, а с непосредственным, изначально органическим преобразованием действительности, возможностью сделать своими руками. Не по наущению блогеров и телепередач, даже не по книжкам, а если и найдётся на всю деревню какой-нибудь столетний справочник, то видно, что его листали не в белых перчатках в тиши кабинета, но страницы его захватаны, извините, грязными руками – как книги по архитектуре из личной библиотеки Петра I.
Городской житель в массе своей это уже давно утратил. Без этого нет мужика…
* * *
Солнце село, небо – как картина гуашью, с причудливой смесью разных красок: от исчезающих на глазах пастельных до тёмно-ярких оттенков баклажанно-фиолетового, буро-серого, почти чёрного. Но всё это стремительно гаснет.
Казалось бы, что хорошего: ведь нет ничего, никаких красот и щедрот, поля да поля… – по чему тосковать, отчего щемить сердцу? И людей тоже почти нет уже в окрестностях – тех, кто тут жил, ходил и ездил, стерёг скотину и ночью куролесил – по сути, даже тех, кто это помнит, присосавшись к телемонитору, смертьфону или ноутбуку. Но даже когда я теперь в Анапе смотрю с крутого берега – земляного, не песочного, заросшего, почти как в средней полосе, лебедой, колючками и конским каштаном, – то не могу поверить, что вижу море, мне в любом бескрайнем сине-блестящем просторе чудятся родные нескончаемые поля и равнины.
Быть может, лишь здесь, в полях наших невзрачных, только в такие случайные моменты тихих сумерек можно вдруг понять, что мир этот наш – один на всех: и для человека, и для коров с овцами, и даже для насекомых и травы. Для всех он совсем разный, но всё равно единый.
А дальше – катить с ветерком, непередаваемый, приятный холодок от речки, от низин лощинок, ещё два-три и впрямь раздражающих раздражителя – комары и мушки стаями, а так благодать – шорох пакета с пахучей травой на руле, стук старого велика, луна в аккурат над деревней, как маяк, и первые звёздочки…
* * *
Лежишь, глаза под козырёк: в широчайшем небесном обзоре движется маленький, но ясно различимый самолётик – блестит металлом, гудит слегка. Подумается: вот летит он, а видит ли меня? И что ему я – муравей на зелёном пятне травы у блестящего шнурка речки, рядом с божьими коровками рыжеватых коров… А я его меж тем вижу отлично – всю его траекторию. Так, может статься, и с большим человеком, тем же, допустим, журналистом или писателем: он думает, что он всех объял, над всеми возвысился, а мелочи-то всякой, с кнутом и в лаптях, во мхе и земле, весь путь его, в прямизне или загибах, ясней и проще виден… Чуть свечереет – другие фигуры: косые, сразу по нескольку, белые, как нечто пенное из распылителя, полосы реактивных истребителей.
Даже и для сельского жителя, вроде бы и так день-деньской носящегося – часто прямо сломя голову, – с этой природой, день стережбы проходит необычно. С шести утра до девяти вечера, так сказать, в фулл-контакте с землёй, с открытым её пространством, с природой: растительной и животной, с речкой, воздухом, солнцем и небом, и – что меньше всего осознанно осознаётся – с самим собой.
Зато, когда толковали в школе о небе над Аустерлицем, даже распоследний деревенский двоечник знал, о чём речь. Прозрачно-яркое, голубое-синее, в ослепительном золоте, с сахарно-белыми облаками. Подсунул под голову скатанный в котомку плащ или куртку, или просто сумку – и не минуты, а за день-деньской целые часы на это обычное и чудесное небо смотришь! Безо всяких очков там и фильтров. Это не телевизор, не нынешний айфон, чтоб отвлечь, – это визор внутренний. Как рентгеном просвечивает тебя эта земля, на которой лежишь – не отдыхаешь натужно на пляже и не валяясь свински пьяный, но непосредственно при деле и в то же время так… – а сверху тут же сканирует твою душу небо: куда, зачем тебя уносят жизнь и мысли, замусорен ты чем, чем гордишься, гадишься чем, годишься или не годишься жить меж ними…
26 июня – 21 августа 2023
Марат Исенов
Река в ковыльных берегах…