Оценить:
 Рейтинг: 0

Под тенью века. С. Н. Дурылин в воспоминаниях, письмах, документах

Автор
Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Зима и весна 1906 года являла резкий контраст бурному, возбужденному 1905 году. Наступила реакция. Ни о каких общественных собраниях, выступлениях с боевыми речами не могло быть и речи. Люди замкнулись в частном домашнем быту. Видались только с близкими знакомыми. Наша гимназическая организация, естественно, распалась. Небольшая группа друзей, юношей и девушек, сблизившихся еще в предшествующую зиму, продолжала поддерживать отношения с нашей семьей. Отец сидел в тюрьме. Молодежь часто собиралась у нас, привлекаемая полузагородным местоположением больницы и близостью замечательного древнего леса «Зверинца»

, куда мы отправлялись всей компанией в длительные прогулки на санях (у нас были лошадь и розвальни для поездок отца к дальним больным) или на лыжах. Время переменилось, и революционный подъем, бурное возбуждение уступили место романтическим настроениям, увлечению поэзией, мирным веселым разговорам за чайным столом. Мы очень увлекались в это время стихами Валерия Брюсова, незадолго перед тем вышедшей его книжкой «Urbi et orbi» – и почти всю ее выучили наизусть. Наиболее частым нашим посетителем в это время, кроме Сергея Николаевича, был младший брат его Георгий.

Весной 1906 года я окончила гимназию. Отцу моему высылку в Сибирь, по ходатайству мамы, заменили высылкой за границу. В тюрьме, в шутливой борьбе за единственную кровать, находившуюся в общей камере, отец повредил себе ногу в коленке и ходил с костылем. Страшно было отпускать его одного за границу на три года, и было решено отправить меня с ним. Я мечтала учиться в каком-либо заграничном университете. Выбрали мы своим местопребыванием Женеву. Перед отъездом мы снялись у нас на дворе – отец, мама, моя младшая сестра Нина, Сергей Николаевич и я. Уехали мы вечером. На вокзал, кроме наших, провожали нас Сергей Николаевич и товарищ Миши Языкова Борис Лебедев

. Я стояла на площадке вагона, когда поезд тронулся, и, помню, Борис еще некоторое время бежал за поездом, все прощаясь со мной, точно предчувствуя, что больше мы уже никогда не увидимся. Впоследствии, после его трагической гибели, я часто вспоминала этот момент. Сережа при прощании обещал писать мне и моему отцу.

В Женеве мы с отцом поселились отдельно: он снял комнату в предместье Женевы, так называемом Grand Lancy, я остановилась у моей гимназической подруги, которая училась в Женевском университете.

Первое письмо, полученное мною от Сергея Николаевича в Женеве, было грустное. «В Москве последнее время мне было очень тяжело, – писал он, – чувствовал я себя скверно, голова не работала, читать не хотелось и делать ничего не хотелось… Так что я счел за лучшее взять месячный отпуск – и бежать куда глаза глядят, долго не раздумывая и не размышляя». Он сообщал, что едет сперва к Языковым (в Рязань), а оттуда куда-нибудь на север. Чем стал для Сергея Николаевича север со времени этой поездки и оставался многие годы, а может быть, и до конца жизни, видно из следующего его письма ко мне от того же времени: «Сидел я, сидел в Москве, но наконец надоело; так мне стало противно, скучно и тяжело, что сел я на поезд и уехал на север. Сначала я был в Олонецкой губернии, в стране лесов, озер и валунов. Потом поехал в Архангельск, а затем по Белому морю в Соловецкий монастырь. Там поездил по островам, подышал морем, соснами и свободой – такой свободой, о которой и не снилось нашим мудрецам.

Великая природа севера, его ночи, как день, но без жары, его бесконечные дали морские, темные леса, широкие, как море, реки и озера; седые вечные камни, старые церкви – все это далеко, как небо, от того, чем живешь в нашем стольном граде – будь он проклят! Никогда еще я не чувствовал себя так хорошо, свободно и молодо, как там». И далее он прибавлял: «Планы у меня и на будущее лето – ехать на север, только подальше – в Океан. Сейчас я много читаю и много пишу…»

.

В России в это время царила полная реакция. Дума была распущена, полицейский режим усилился. Тюрьмы были переполнены. Кое-где еще, по местам, в провинции, действовали отдельные революционные группки молодежи, но, в общем, после революционного взлета в настроении молодежи царил упадок и какой-то разброд. Для многих наступили тяжелые дни разуверения, пересмотра всего пережитого, проверки себя, своих взглядов, самоуглубления и поисков «своего, настоящего» смысла жизни. В результате многие из молодежи пришли к разочарованию в своих прежних революционных и общественных стремлениях, так называемых «идеалах». Следующая выдержка из письма Сергея Николаевича к моему отцу ярко характеризует положение в Москве и собственное душевное состояние его в это время: «Дорогой Андрей Степанович! Не писал Вам давно, давно… У меня сейчас перо валится из рук, и так продолжается уже давно… Могу только читать, но не все; экономические книги вызывают тошноту, политика – скуку и полное отвращение… Читаю кое-что по философии, по искусству и литературе. Задумал сам ряд работ. Одну большую – из области педагогики, другую – по истории литературы. Кое-что уже сделал, но больше в области подготовки, чем исполнения… Мечтаю о будущем лете, когда думаю сделать целое путешествие по Печоре, Северному Уралу и Ледовитому океану, без всяких целей, единственно ради променада и вояжа… Влечет меня в дикие страны… Надоели мне всякие „измы“, томит меня „политика“ и гнетет „экономика“…»

Остро и болезненно переживал этот перелом Сергей Николаевич. Разрыв с тем, чему поклонялся, тяжел для каждого человека, для впечатлительной, нервной и чуткой натуры Сергея Николаевича он был особенно мучителен.

1907–1908 годы

В конце 1906 года отец перебрался на жительство в Италию вместе с группой эмигрантов, переселившихся из Финляндии, где они укрывались от царского преследования.

На письмо моего отца из Италии, на его страстные упреки в измене делу революций, в том, что Сергей Николаевич забыл голодных мужиков и предался буржуазному самодовольству, забыл своих товарищей, погибших за дело освобождения народа, и высказываемое моим отцом убеждение, что сейчас не время думать, а надо делать, Сергей Николаевич отвечает не менее страстным оправданием своего отхода от дела революции. «Я ничего не позабыл, – пишет он, – не забыл мужиков, идущих за правдой, ищущих эту правду у нас, я не забыл голодных детей, раскрытые избы, цингу, я не забыл тюрем и виселиц, я ничего не забыл! Но я задумался над тем, правду ли говорили мы мужикам, правда ли то, что мы считали правдой, да в чем вообще правда… А Вы знаете, что значит задуматься над этим всем и многим другим еще?»

. В свою очередь, Сергей Николаевич обвиняет моего отца и все старшее поколение в насильственном натаскивании молодежи на революционную и общественную жизнь, на практическую деятельность тогда, когда у этой молодежи не сложились еще свои собственные убеждения, не выработался свой собственный взгляд на жизнь. «И когда у нашей молодежи пробуждается интерес к свободной мысли, жажда и томление по самостоятельной мысли, самобытному творчеству жизни, наше старшее поколение, все, все ополчаются на нее, чуть не обвиняя молодежь, ищущую новых дорог и путей в царство истины, красоты и правды, в буржуйстве, довольстве, самолюбовании, устройстве келий под елями, отступничестве и проч.! Иного ничего – в ответ на все муки в страданиях душевных рождающейся новой мысли и новых чувств!» Несколько раньше Сергей Николаевич писал мне: «Все, что было создано прекрасного на свете, все это создано теми, кто шел своим путем, на свой риск, к своей цели, своими ногами, у каждого человека есть единый верный и точный компас – его „я“, и не послушайся он его хоть раз, нет конца блужданиям»

. Судя по следующим строкам письма Сергея Николаевича к моему отцу, последний упрекал его в гамлетизировании, в бессильном и безвольном раздумье над жизнью, вместо того чтобы кинуться в эту жизнь, борясь за лучшее будущее, на что Сергей Николаевич отвечал: «Неужели Гамлет (уж если брать эти формулы) с его всечеловеческим «быть или не быть?», с его раздумьем над вечным, ниже, чуть не позорнее Дон-Кихота, доброго, милого, но воюющего с ветряными мельницами! Вы бы хоть вспомнили великих Гамлетов, когда Вы порочите их; Гамлеты, люди мысли, раздумья, двигали все вперед и все создавали. Кант, Герцен, Тургенев, Достоевский, Дж. Бруно, Галилей – не Гамлеты ли они!» Из этих строк совершенно ясно вытекает, что Сергей Николаевич причислял себя именно к Гамлетам. И действительно, стремление к познанию, к исканию высших ценностей, смысла жизни, к некоему самоопределению и нахождению своего подлинного, глубинного «я» в водовороте и хаосе окружающей жизни являлось основным целеустремлением всего жизненного пути Сергея Николаевича. Вся его сложная, противоречивая, многообразная натура требовала этих последних жизнетворческих определений, выходящих за пределы повседневной деятельности и бытовой обстановки. В другом месте того же письма к моему отцу он писал: «Человеку кто-то дал и иные интересы, и иные наполнения его жизни, другие стремления – стремления к высшему познанию себя, мира, вселенной, Бога, красоты мира, предвечных тайн бытия – иными словами, стремления к тому, что называют философией, наукой, искусством, религией». И далее: «Я думаю, что нельзя заниматься никакой политической деятельностью, нельзя проповедовать частных решений, частных вопросов, когда нам неясны самые основные, самые тревожно-властные вопросы бытия – то, что называется основными проблемами человеческой мысли, вечными проблемами…»

Сопоставляя два рода людей – волевых, действенных по взглядам и темпераменту и людей созерцательных, людей мысли, я писала своей матери 9 февраля 1907 года: «Есть люди, которые стремятся охватить явления окружающего мира во всей их полноте и разносторонности, установить гармонию и связь между всеми вопросами философии, жизни, нравственности, религии. Не выработав своего цельного отношения к окружающему, не определив своего места в мировой и общественной жизни, они не могут отдаться практической деятельности: не удовлетворение, а нравственное страдание доставит она им, душевную раздвоенность и мучительную бесплодную борьбу с самим собой… Они не чувствуют себя вправе жить, не зная, зачем они живут. Таков Сережа».

Моя мать прочла это место из моего письма Сергею Николаевичу, и он писал мне в ответ: «Под Вашей характеристикой моей особы подписываюсь руками и ногами, и очень, очень мне дорого, что так верно, правдиво Вы поняли меня, хотя мы никогда, кажется, не подходили друг к другу вплоть, близко и тесно…»

Насколько тяжело переживал Сергей Николаевич свой отход от революционного прошлого, от друзей, связанных с этим прошлым, видно из следующих заключительных строк его письма к моему отцу: «Я глубоко несчастен сейчас. Я болен, но моя болезнь духа, а не тела, – та болезнь, в которой, может быть, больше здоровья, чем в ином здоровье здорового человека. Мне горько остаться одному, отойти от близких мне людей (а одним из них были Вы), но лучше для меня, если останусь я совсем один, если я уйду от Вас и всех других, чем если б я остался с Вами, поверив в кредит Вашей старой правде и истине. Пусть моя дорога будет узка, терниста, извилиста, но лучше идти своей тропинкой, чем чужой большой, пыльной, утоптанной дорогой!»

Я вернулась в Москву 3 августа 1907 года. Сергея Николаевича в это время в Москве не было.

8 августа я видела его в первый раз после моего возвращения из-за границы. Серьезно я с ним ни о чем поговорить не успела, но по нескольким его словам поняла, что он действительно ушел от жизни в какой-то свой мир. Я задавалась вопросом: «В какой? Куда? Кто прав – он или отец?» С каким-то неприятным оттенком говорил он о розни, которая возникла в последнее время между старым и новым поколением.

Сережа обещал познакомить меня со своим лучшим другом Волей Разевигом, студентом 1-го или 2-го курса Московского университета, товарищем Сережи по гимназии, и его сестрой Надей

.

О Воле он выразился как об интересном и самостоятельном в своих воззрениях человеке, оказывающем в некоторых отношениях влияние даже на него, Сережу, а про Надю сказал, что она совсем еще девочка.

Я не сразу сориентировалась среди нового для меня настроения молодежи, совершенно иного, чем то, которое царило в обществе в момент моего отъезда за границу. Новое поколение действительно ушло от «жизни», если понимать под этим словом то, что понимал мой отец, в какой-то иной мир личных переживаний, мистических настроений, искания новой свободы, новых истин. Процветал спиритизм и всевозможные общества на эротической подкладке, вроде общества огарков. Старшие набросились на воспитание детей…

Я чувствовала себя между двух лагерей: от старших я отошла, а к молодым не знала, как подойти. Жизнь их была для меня пока загадкой. У Разевигов я чувствовала себя как-то странно: легкая болтовня, спокойное настроение, Волина игра на рояле (он немного играл самоучкой), разговоры о новых поэтах – Сережа часто читал их нам вслух, – как все это было не похоже на то, что я оставила в России, уезжая за границу. Тогда все думы, интересы, разговоры, вся жизнь сосредоточивалась на одном, теперь рассеивалась на многое.

Первое время после моего возвращения я не часто виделась с Сережей. Мне очень хотелось тогда узнать и понять, чем живет Сережа. Но на мои слова он отвечал, что часто лучше молчать, ибо никогда не будешь понят так, как хочешь… Он приводил в пример Христа и Ницше, которые были не поняты… Мне Сережа казался тогда очень странным: с разными людьми он разговаривал как будто на разных языках, и получалось так, что люди самых разных направлений считали его за своего единомышленника. Мне это не нравилось, и я задавала себе вопрос: «Искренен ли он?» Я была тогда слишком юна, прямолинейна и неопытна, чтобы понятъ всю сложность, многогранность и противоречивость такой натуры, как Сережа. Много помог мне в этом Воля. Как-то раз мы возвращались с ним вместе от Сережи, и я высказала ему мои сомнения относительно Сережиной искренности. Воля горячо вступился за Сережу и развил целую теорию насчет того, что у каждого человека бывает центр и периферия и что величина и оригинальность центра может служить мерилом людей. «У Сережи, – говорил он, – периферия очень разноцветная и многогранная; к разным людям он поворачивается различными сторонами ее, и не его вина, что они одну такую сторону принимают за все; от этого и происходят ошибки в суждении о Сережином характере и взглядах. И только очень немногие люди знают его настоящую сущность, его центр. Центр же у него есть, и очень большой и оригинальный, и это видно хотя бы из того, что Сережа постоянно развивается все в одном направлении… Часто впоследствии, когда я уже гораздо лучше и глубже знала Сергея Николаевича, мне приходилось встречаться с мнением людей, знавших его поверхностно или даже понаслышке, что он неискренний человек, и я всегда старалась опровергнуть и рассеять это предубеждение. В те годы, вероятно, вследствие мучительной внутренней борьбы, Сережа действительно сжимался, как улитка, уходил в себя, замолкал при встрече с людьми далеких и чуждых ему воззрений. В споры он вступать не любил и всегда как-то затаивался в себе. Боялся он довериться и мне, и на мои старанья вызвать его на откровенные высказывания отвечал мельком и с неохотой.

Это была весна 1908 года. Воля и Сережа преподавали в группе подготовки на аттестат зрелости, которая была организована в меблированных комнатах на Мясницкой, Воля – латынь, Сережа – русский язык. Я занималась там у Воли по-латыни, туда ходил и мой брат Виктор, и нередко после уроков мы оставались и беседовали на разные темы.

Этой весной я часто бывала у Разевигов, где также иногда встречалась с Сережей <…> 3 мая 1908 года я ездила к нему в гости в имение Чернышевых

, у которых он должен был провести лето. Он приглашен был туда преподавателем к старшим детям Сергея Ивановича Чернышева. Мы с Сережей долго гуляли по зеленой лужайке; разговаривали о Мережковском и других современных писателях. В разговорах со мной Сережа часто говорил, что современная эпоха даст миру что-то совсем новое. <…>

С начала августа и до 20-х чисел я жила у Разевигов, пока наши не вернулись из деревни. <…> К Разевигам иногда заходил Сережа.

Как-то раз он пришел в отсутствие Воли; мы сидели с ним вдвоем в Волиной комнате. Сережа читал мне некоторые стихи Пушкина. Вдруг почему-то заговорили о вере. Сережа только что вернулся из Соловецкого монастыря.

– Какая страшная сила вера, – тихо произнес Сережа, – сколько веры мне пришлось видеть там!

Я насторожилась с любопытством, у меня мелькнула мысль о чудесах.

– Нет, не исцелений, – улыбнулся Сережа, угадав мою мысль, – а так, вообще. Вот, например, там камень есть, на котором Филипп

спал. Так одна старая-старая старушка пришла, вся сгорбленная, сморщенная. Долго молилась на него, потом попросила ей его на голову положить.

– Ну и положили? – с изумлением воскликнула я.

– Ну, поддерживали, конечно, но вера-то какая!

Сережа заговорил о том, что для такой веры цельность нужна, а человеческой природе она несвойственна, человеческая природа вся из противоположностей состоит.

– Да, вот постойте, – прибавил он, – я вам мое стихотворение прочту, оно так и называется «“Да“ и “нет“».

Он взял клеенчатую тетрадь со стола и стал читать. Стихотворение само по себе, может быть, было и не очень хорошо, но мысль, идея были чрезвычайно близки моему настроению за последнее время, и я не могла не выразить своего восторга.

– Сережа, давно вы додумались до всего этого? – спросила я.

– Года полтора.

Потом мы опять заговорили о Пушкине. Сережа вертел в руках новое роскошное издание Пушкина.

– Ах, какая это книга! – воскликнул он. – Ведь за эту книгу можно все отдать. Если бы меня лишили всех книг на свете и оставили мне одного Пушкина, я мог бы жить. Ведь такого поэта никогда еще не было… такого человека, как Пушкин, уже не будет… Он в себе Бога и черта соединил.

И Сережа добавил, что любовь к Пушкину может быть мерилом человека. <…>

Сергей Николаевич в те молодые годы отличался крайним пристрастием как в положительную, так и в отрицательную сторону в своих отношениях к фактам и людям, в особенности под влиянием минутного настроения. Помню, как однажды он до неприятности резко высмеивал перед одним своим товарищем Льва Николаевича Толстого, которого впоследствии, а может быть, и тогда уже, и в особенности после личного свидания, глубоко ценил, любил и уважал. Многое мне было в те годы непонятно в Сергее Николаевиче. Мне казался он каким-то противоречивым, ускользающим, то мягким и добрым, то насмешливым и едким. Он казался мне загадочным, непонятным и чуждым. И я побаивалась его и, по правде сказать, недолюбливала. Ближе подошла я к нему, поняла и оценила его уже в последующие годы. Тогда же мне очень хотелось «проникнуть в его сущность», как я выражалась, и до конца понять, в чем же заключается его «правда», о которой он говорил, его «центр», по выражению Воли.

Я не вытерпела тогда и специально поехала в «группу» (6 октября 1908 года), где Сережа давал урок, чтобы поговорить с ним. По окончании урока Сережа предложил мне пройти на бульвар. Мы долго бродили с ним, сейчас уже не помню, по какому именно бульвару. Я любила разговаривать, бродя по улицам вечером, при свете фонарей. Тогда говорится как-то особенно интимно. И Сережа мне много рассказывал о себе, о своих переживаниях – в первый раз так откровенно. Я слушала молча, изредка задавая какие-нибудь вопросы. Мне многое осталось неясным из того, что он говорил, но я боялась его расспрашивать: Сережа так всегда пугался всякого непонимания, несогласия. Он говорил об умении «жить в самом себе», о непонимании и чуждости людей, об одиночестве, о свободе, о том, что это прекрасно и что в этом большое наслаждение. Говорил, что «чувствует трепет жизни». Мне трудно было тогда говорить с Сережей. Мне казалось, что у него какая-то предубежденность ко всем людям; у него был такой вид, точно он познал что-то такое, чего никто не знает, до чего никто не додумался.

Как-то раз он пришел к нам в октябре. <…> Заговорили о Пшибышевском

. Сережа назвал его писателем иррациональным. Я спросила, что это значит. Он объяснил мне так: рационалистами он называет тех, которые измышляют всякие средства для уничтожения страданий человеческих. Они верят, что стоит только уничтожить такие-то и такие-то неустройства общественного строя, построить жизнь на новых началах, как получите всеобщее благоденствие и счастье. Не было до Пшибышевского ни одного романиста, например, который строил бы трагичность любви не на каких-либо социальных противоречиях, а на внутренних трагических столкновениях, которые лежат в самом этом чувстве. Трагедия любви и смерти – вечная трагедия человечества, которой не победить никакими средствами человеческими. <…>

Как-то в декабре 1908 года я виделась с Сережей. Мы шли с ним из родительского собрания (клуба свободного воспитания, где Сергей Николаевич состоял членом
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5