В дверь осторожно постучали.
– Входи, дитя моё.
Вошла девочка лет шестнадцати. Робкая, но любопытная.
– Я к вам за советом. Вы, может, знаете, как быть?
– Входи, дитя, помогу, коль смогу.
Девчушка расстегнулась, села за стол, оглядела комнатку и начала:
– Я насчёт мамы. Она у меня художница. Настоящая, – громким голосом сказала девчушка, словно ей кто-то перечил, – но она заболела. У неё дар ушёл, понимаете? Взял и ушёл! Улетучился! Вот так, – она взмахнула руками. – И мы не знаем теперь, что делать нам. Вообще не знаем. Мама говорит, что всё хорошо, что он сам вернётся, папе вообще всё равно, а я волнуюсь. Мне всё кажется, что это он обиделся, – тараторила она. – Обиделся и ушёл. Мама у меня ведь никогда его не ценила. Она им и не пользовалась толком. Так только: разок порисует и бросит на месяц. Вот дар и обиделся. Вы как думаете, может такое быть?
– Отчего же не может? Всё может быть, дитя.
– Вот. Я и хотела у вас спросить – вы же сами с даром – можно его вернуть как-то? Взять бы его и того – обратно. Всадить внутрь. Мы его любить будем, ценить будем, честно, – тараторила девчушка, и у Аполлинарии от этого кружилась голова.
– А ты, дитя, чего так волнуешься за дар-то? Небось сама хочешь рисовать?
– Что вы! – воскликнула она, и даже в тусклом свете было видно, как щеки её запылали. – Я так, я из страху, я за маму.
– Вот что, дитя моё. Погляди на свечу, а я всё тебе расскажу. И сколько жить будешь, и где дар ваш, всё расскажу, – устало сказала Аполлинария. Голова у неё совсем шла кругом от этой болтовни и от тревожных мыслей.
Девчушка положила на стол купюру и вгляделась в свечу.
Аполлинария по обыкновению вздохнула и стала ждать, пока пламя само всё сделает. Но вот прошла минута, а ничего. Вообще ничего. Пламя горело, свеча таяла, девчушка ёрзала на стуле, а ничего не виднелось. Аполлинария встряхнула головой. «Что за фокусы?» – злобно подумала она и начала быстро говорить:
– Я вижу, дитя моё, что дар твоей матери перешёл к тебе. Он перебрался в твоё сердце, ведь лишь ты замечала его и ценила. Храни сей дар и развивай его, и будет вам всем счастье.
– А мама?
– Она не нуждалась в нём, она не замечала его, он и покинул её, дитя моё. А теперь ступай. Тебе предстоит нелёгкий путь: путь художника, великого, быть может, самого великого. Ступай-ступай, давай.
Она вскочила, уронила стул и радостная выбежала на улицу.
– Тьфу ты! Гадёныш, а! Гадёныш! Я что наплела ей, а? Как же так-то? А если она вообще криворукая? А всё ты виноват! – напустилась она на огонь. – Бесстыжий! А! Смотри-ка на него! Ты что же, в девку ту перебрался, а?
Огонь молчал и слабо потрескивал.
– Господи! Вот же горе! Дожила! Всю жизнь берегла – и вот те на! Получай, Аполлинария, поделом тебе! Конечно, не жить же мне вечно, не надо же мне есть, не надо же мне платить за комнату, ходи ты, Аполлинария, без гроша! Сволочь ты, а не дар!
Аполлинария прикрыла свою свечу, погасила остальные и вышла, заперев комнатку.
На улице вьюжило. Снег метался из стороны в сторону, прямо как заблудшая душа, лез в глаза и мешал идти. Аполлинария опустила голову и, придерживая платок руками, пошла туда, куда вели ноги. Только так можно добраться до лекаря. Она шагала по заснеженным тропам, спотыкалась, падала в сугробы, всё шла и шла, борясь с ветром и стыдом. Пойти к лекарю для гадалки – хуже некуда, да куда деваться?
Когда Аполлинария огляделась вокруг, она не узнала ни зданий, ни улиц – то было невиданное прежде место. Сбоку, отдельно от кирпичных домов, стоял бревенчатый домишко, на двери висела прибитая табличка: «Помогу г-ке. Стучите».
– Ну и срам! – пробормотала Аполлинария. – «Гэ-ке»! Гадюке, что ли? Тьфу!
Она постучала кулаком.
– Входи, Аполлинария.
«И имя помнит, змеёныш. Всё помнит», – подумала она и вошла.
В комнатке, похожей на её собственную, сидел старик, даже старикашка: маленький, сгорбленный, страшный, как чёрт, только без рожек и хвоста. Ещё и с обвисшими усами. Последний раз Аполлинария видела его перед самой смертью матушки, тогда он был точно такой же.
– Ну садись, чего встала?
– Ты повежливей, чёрт старый, – огрызнулась она. Обида за матушку до сих пор не отпускала: тогда этот старик заявил, что ей не помочь, что смерть от огня – удел всех ведьм.
– Это я-то чёрт? – засмеялся старикашка, и у него что-то забулькало в горле. – На кой же ты к чёрту пришла, ведьма?
– Дело важное. Иначе б ни в жизнь.
– Ну, чего у тебя там? – спросил он, поднимаясь на свои худые кривые ноги и потирая спину.
– Дар я теряю, – отчеканила Аполлинария.
– Сядь. В шар поглядишь, там и разберёмся.
Аполлинария вздохнула и села. Старик погасил керосиновые лампы и положил руки под шар.
Сколько Аполлинария ни глядела, она не видела ничего, кроме увеличенных кривых пальцев старика и собственного носа. Старикашка же так внимательно смотрел, будто видел там целую судьбу, при этом он морщился и двигал обвисшими усами, напоминая кота.
– Ну всё. Усё, так сказать. Нет больше у тебя дара и не будет. Упустила ты его.
Аполлинария молча хлопала глазами.
– Чего зенки выпучила? Нету его. Сгоришь скоро. Девка твоя как научится, так и сгоришь, – добавил он. – Иди, мне тут пепел не нужен, – сказал он и замахал руками.
Аполлинарию будто обухом ударили: она никак не могла сообразить, чего это он говорит? Как же это она – и сгорит? Как можно просто взять и исчезнуть? После стольких-то лет, после стольких-то лишений, вечного одиночества, глупых остережений, когда надо было беречь свой дар во что бы то ни стало – потерять его. Взять и потерять. Упустить. Навсегда.
Она молча встала и вышла на улицу, даже не заметив, что старик утирает скупые мужские слёзы.
Тем временем Мария даже не догадывалась о том, какую суматоху подняла в душе старой гадалки. Она спокойно делала очередной отчёт, убиралась по дому, думала о том, какое платье наденет завтра на работу, и только перед самым сном Мария вспомнит про странный огонёк, который будто говорил с нею.
А на улице началась настоящая метель: снег, как бешеный, носился в разные стороны, хлестал по лицу, ветер свистел и выл панихиду по грешной Аполлинарии и сносил её немощное тело с едва заметной тропы. Всё кружилось, всё мешалось, мысли всё наседали и наседали, и метель уже совсем завладела Аполлинарией, и она свалилась в сугроб и заплакала.
Смерть уж чудилась ей, она почти касалась её своей костлявой холодной рукой, и всё громче свистел ветер.
– Что же ты, Поля, лежишь здесь? – спросил родной голос.
– Матушка? – Аполлинария подняла голову и увидела всё те же тонкие губы, прямой нос и серые глаза. – Матушка! – закричала она и бросилась ей на шею. Поля снова была маленькой девочкой, рядом с которой всегда есть мама.
– Что же ты обычай нарушаешь? Нехорошо это, ай, как нехорошо! – матушка покачала головой и погрозила пальцем.
– Боязно мне, матушка. Умирать не хочу, – со слезами ответила Поля.