III - Сад душ - читать онлайн бесплатно, автор Ри Хван, ЛитПортал
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

До калитки оставалось метров двадцать, но Беатриче развернулась и пошла в обратную сторону, к единственному месту в Монтичелло, где могли починить колесо. Она помнила эту мастерскую — гараж с промасленной землёй вместо пола, где масло впитывалось в грунт так глубоко, что даже после дождя там стояли лужи, переливающиеся всеми цветами радуги, и вечно пьяный механик, который брал втридорога, потому что следующий сервис был в тридцати километрах и никто не хотел тащиться туда с проколотой покрышкой.

Механик не изменился. Тот же комбинезон в масляных пятнах, который когда-то был синим, а теперь стал цветом грязной земли, с въевшейся в ткань гарью и бензином, те же руки в чёрных разводах, с ногтями, обломанными до мяса, и те же седые усы, свисающие вниз, как у моржа, — он их подкручивал каждые пять минут, держа пальцами, пахнущими железом и старой смазкой. Он вышел из гаража, неторопливо вытирая ветошью пальцы, и посмотрел на Беатриче так, будто видел её вчера, хотя прошло пятнадцать лет, и она успела дважды сменить цвет волос и разбить не одно сердце.

— Беатриче Россо, — сказал он, и его голос прозвучал маслянисто, как и его комбинезон, с хрипотцой заядлого курильщика, — та, что сбежала в Милан пятнадцать лет назад.

Она сжала челюсти так сильно, что зубы скрипнули, и внутри что-то щёлкнуло — может быть, пломба, поставленная ещё в миланской клинике, где брали в два раза дороже, чем в любой другой, но зато потом не болело.

— Я не сбегала, — сказала она, и её голос прозвучал жёстче, чем она хотела, потому что она уже много лет не позволяла себе оправдываться перед людьми, которые ничего о ней не знали, — я уехала учиться.

Механик кивнул, неторопливо, как кивают, когда соглашаются не для того, чтобы поверить, а для того, чтобы закончить разговор. Он достал из нагрудного кармана сигарету, прикурил от зажигалки, которую держал в другой руке, и затянулся так глубоко, что кончик сигареты покраснел, осыпавшись пеплом на комбинезон.

— Ага, — выдохнул он дым в сторону, но не в её лицо — это, наверное, был единственный жест уважения, на который он был способен, — и не возвращалась.

Беатриче хотела сказать что-то резкое — что-то о том, что жизнь в Милане не оставляет времени на поездки в деревню, где даже нормального кофе не сварить, но передумала. Ей нужно было колесо, а не победа в споре с человеком, который чинил тракторы, когда она ещё ходила под стол и боялась кипарисов. Она просто указала пальцем в сторону дома, и ноготь, покрытый бесцветным лаком, блеснул на солнце.

— Машина у калитки. Заднее левое. Гвоздь, - процедила девушка.

Механик посмотрел на неё долгим взглядом, и в его глазах, выцветших от времени и табака, мелькнуло что-то похожее на уважение — может быть, за то, что она не стала спорить, а сразу перешла к делу. Он выдохнул остатки дыма, раздавил окурок подошвой ботинка — мягко, неспешно, оставив на земле чёрную жирную точку.

— Пятьдесят евро, — сказал он, и в его голосе не было вопроса — была цена, которую не обсуждают, — с выездом.

— Пятьдесят? — Беатриче почувствовала, как внутри поднимается знакомая волна злости, которую она привыкла выплескивать на поваров, вовремя не подавших соус, — Шина стоит тридцать.

Механик пожал плечами, и этот жест — медленный, с ленцой — говорил больше, чем любые слова: «Здесь не Милан, здесь нет выбора, здесь так». Он уже пошёл в глубь гаража за инструментами, не оборачиваясь, и Беатриче поняла, что торговаться бесполезно. Она достала из кармана джинсов две купюры по двадцать и одну десять, сложила их вместе, чувствуя пальцами шершавую бумагу, и протянула ему. Он взял деньги, не пересчитывая, сунул в карман комбинезона, и она увидела, что он даже не посмотрел на них — для него это была не плата, а формальность.

Она оставила его возиться с колесом, а сама пошла к калитке, перешагивая через пучки дикого укропа, который рос прямо из трещин в бетонной дорожке и пах так, что за версту можно было понять — здесь никто не ходил уже давно. Что-то колючее вцепилось в штанину — чертополох, огромный, размером с кулак, с фиолетовой головкой, которая уже почти облетела, оставив только сухие шипы, и Беатриче оторвала его, почувствовав, как иголки впиваются в пальцы даже через джинсовую ткань, и отбросила в сторону.

Калитка открылась с тем же жалобным скрипом, который она помнила с детства, когда этот звук казался ей таинственным, почти волшебным — будто калитка говорила: «Привет, я тебя ждала». Теперь он раздражал, как фальшивая нота в хорошо знакомой мелодии, и Беатриче подумала, что первым делом купит масло и смажет все петли в этом доме, чтобы ничто не напоминало ей о прошлом.

Сад за калиткой был неузнаваем. И в то же время слишком узнаваем, потому что бабушка никогда не стремилась к порядку — она говорила, что сад должен быть таким же живым, как человек, с морщинами, шрамами и неожиданными поворотами. Но сейчас это были не джунгли — это была катастрофа. Розы переплелись с ежевикой так плотно, что нельзя было понять, где чьи шипы, и кусты тянулись вверх, к солнцу, закрывая собой лавандовое поле, которое когда-то цвело сиреневым ковром, пахнущим так, что голова кружилась после трёх вдохов. Лаванда выжила, но растеряла свою аккуратность — она лезла во все стороны, переплетаясь с укропом и какой-то высокой, жёсткой травой, пахнущей полынью и чем-то горьким, похожим на лекарства из детства.

А мята — мяты было слишком много. Она захватила дорожки, залезла на ступеньки крыльца, полезла в щели между камнями, и от неё пахло так, что у Беатриче закружилась голова — острый, холодный запах, который щипал ноздри и заставлял чихать, а на языке оставлял привкус, похожий на зубную пасту и свежесть после грозы. Она стояла посреди этого хаоса, не зная, куда идти, когда из-за розового куста вышел человек.

Молодой, лет двадцати восьми, в застиранной фланелевой рубашке с закатанными рукавами, открывавшими загорелые, сильные руки, покрытые мелкими царапинами от шипов. Он держал грабли, деревянная ручка которых была отполирована ладонями до гладкости, и его ботинки, старые, разношенные, в земле по самую щиколотку, оставляли на дорожке глубокие следы. Не брился — тёмная щетина густо покрывала подбородок и скулы, делая его старше, чем он был, но глаза — светло-карие, почти жёлтые на солнце — смотрели ясно и спокойно, без той усталой безнадёжности, которую Беатриче привыкла видеть у людей в свои тридцать два.

Пахло от него землёй и розмарином — тем самым, который рос у забора, крупный, почти деревянистый, и этот запах на секунду перебил мятный, вернув Беатриче в детство, когда бабушка заваривала травяной чай на террасе, и пар поднимался над кружкой, смешиваясь с запахом вечерней прохлады.

— Ты Беатриче? — спросил он, и в его голосе не было радушия — только любопытство, смешанное со скепсисом, и ещё что-то, чего она не могла определить, может быть, разочарование, а может быть, усталость от ожидания.

Он не двинулся с места, не протянул руку, не улыбнулся — просто стоял, опираясь на грабли, как на трость, и смотрел на неё так, будто проверял, сколько она продержится до первого срыва.

Беатриче кивнула, выпрямила спину, вскинула подбородок — поза, которую она оттачивала годами в ресторане, когда нужно было показать подчинённым, кто здесь главный, и на секунду ей показалось, что она снова на кухне, в окружении ножей и кастрюль, где всё понятно и всё под контролем.

— А ты, видимо, Марко? — сказала она, и её голос прозвучал ровно, без той резкости, которая была в разговоре с механиком, — бабушка писала о тебе. В последнем письме.

Марко усмехнулся — не широко, а уголком рта, и эта усмешка была больше похожа на кривую линию, которую проводят, когда хотят показать, что не впечатлены.

— В последнем письме она сказала, что ты вернёшься, — сказал он, и его взгляд скользнул по ней — от лица к ногам и обратно, не оценивающе, а как-то отстранённо, будто он сравнивал её с кем-то, кого знал много лет, и сравнивал не в её пользу, — я думал, ты красивее.

Беатриче почувствовала, как кровь прилила к щекам — горячо, неудержимо, и этот румянец выдавал её с головой, потому что она не краснела уже много лет, с тех пор как поняла, что в ресторанном бизнесе краснеют только те, кто слаб, а она была не слабой. Но сейчас она покраснела, и это было так неожиданно, что она растерялась на секунду, не зная, что ответить.

— А я думала, садовники вежливее, — сказала она, и её голос прозвучал резче, чем она хотела, но она уже не могла остановиться.

Марко улыбнулся — на этот раз чуть шире, и в его глазах мелькнуло что-то живое, почти тёплое.

— Вежливость — это когда не говорят правду, — сказал он, поправил грабли, переложив их из одной руки в другую, — а я говорю.

Он повернулся и пошёл к дому, не дожидаясь её ответа, и Беатриче осталось только идти следом, перешагивая через пучки мяты, которая пахла всё сильнее с каждым шагом, и цепляясь штанами за шиповник, который царапал джинсовую ткань, оставляя на ней светлые полосы. Она уже ненавидела этот сад. И этого садовника. И эту деревню. И колесо, которое она сейчас, наверное, уже могла бы поменять сама, если бы не проклятый гвоздь и не пятьдесят евро, отданные механику, который даже спасибо не сказал.

Дом встретил её запахом. Сложным, слоёным — как хороший соус, в котором угадываются все ингредиенты по отдельности, но вместе они создают нечто новое, что нельзя разложить на составляющие. Сначала в нос ударила пыль — старая, сухая, настоянная на солнце и времени, с лёгкой горчинкой, как у книг, которые долго лежали на полке. Но под ней чувствовалась лаванда — сладкая, успокаивающая, с ноткой мёда и чего-то прохладного, похожего на ветер с гор. А ещё была нота сладкого — тягучего, почти приторного, и Беатриче не могла понять, откуда она берётся, потому что в доме не было ничего съестного, кроме банки вяленых томатов, которая стояла на столе в центре кухни.

Бабушкин стол. Тяжёлый, дубовый, с царапинами и пятнами от вина, которые не оттирались уже лет пятьдесят, въевшись в дерево настолько глубоко, что стали его частью. Беатриче подошла к нему, провела пальцем по столешнице — шершавая, прохладная, с каждой порой, в которую когда-то попадала мука и масло, смешиваясь в невидимые глазу узоры. Рядом с банкой лежал листок бумаги, вырванный из тетради в клетку, и на нём бабушкиным почерком, крупным и немного дрожащим, словно рука уже не слушалась, было написано: «Для тебя, Беа».

Она взяла листок, и бумага оказалась тонкой, почти прозрачной, с выцветшими синими линиями, которые когда-то были яркими, а теперь превратились в бледные тени. Она прочитала, перечитала, сунула в карман джинсов — и почувствовала, как листок согревается от тепла её бедра. Не сейчас. Сейчас она не готова была читать бабушкины письма, потому что боялась расплакаться, а плакать при Марко, который, наверное, стоял в дверях и наблюдал за ней, было последним делом.

— Я покажу тебе сад, — сказал Марко из дверного проёма, и Беатриче обернулась.

Он действительно стоял, прислонившись плечом к косяку, скрестив руки на груди, и его поза говорила: «Я здесь хозяин, не забывай».

— Я не хозяйка, — сказала Беатриче, достала из сумки блокнот в кожаном переплёте, который купила во Флоренции в дорогом магазине для заметок, и ручку с золотым пером, подаренную Джанни на прошлое Рождество, и направилась к выходу, обходя Марко по широкой дуге, чтобы не коснуться его плеча, — я здесь, чтобы всё продать.

Марко ничего не ответил — только выдохнул, коротко, как выдыхают, когда слышат то, что ожидали услышать, но всё равно разочарованы. Он вышел в сад и пошёл по дорожке, которая когда-то была выложена камнем, а теперь стала похожа на звериную тропу, теряющуюся в траве.

Они шли молча. Беатриче записывала в блокнот, водя ручкой по бумаге так, что золотое перо оставляло за собой аккуратные, каллиграфические буквы: «розы — переплелись с ежевикой, нужна тотальная обрезка, возможно, выкорчёвка», «лаванда — заросла сорняками, часть, наверное, выкопать и пересадить», «мята — агрессивная, захватила дорожки, ограничить корневища или удалить полностью». Она старалась говорить себе, что это техническое задание для риелтора — список того, что нужно исправить перед продажей, чтобы поднять цену, — но её рука писала быстрее, чем голова успевала это осознавать, и на полях блокнота, сама собой, появилась зарисовка: лист мяты с прожилками, слишком детальный и любовный для простого перечня работ.

— Это не мята, — сказал Марко, заглянув в блокнот через её плечо, и Беатриче вздрогнула, потому что не слышала, как он подошёл, и не чувствовала его дыхания на своей шее, — это мелисса. Листья круглее, и запах другой, лимонный. Мята острее, с холодком.

— Я знаю, что такое мята, — огрызнулась она и захлопнула блокнот так резко, что ручка вылетела из руки и упала в траву, оставив на странице длинную чернильную полосу.

Марко наклонился, поднял ручку, протянул ей, и Беатриче взяла её, стараясь не касаться его пальцев.

— Если знаешь, зачем записала мелиссу под видом мяты? — спросил он, и в его голосе не было насмешки — только любопытство, которое раздражало ещё больше.

Беатриче промолчала. Она действительно перепутала. Пятнадцать лет в ресторане, где каждое растение привозили в вакуумной упаковке с биркой и датой сбора, с указанием региона и даже имени фермера, отучили её доверять собственному нюху. Она могла отличить сицилийское оливковое масло от лигурийского с закрытыми глазами — по травянистому послевкусию и лёгкому жжению в горле, могла определить возраст пармезана по текстуре на языке, могла назвать сорт томата по кислотности и сладости. Но мята и мелисса в живом виде, растущие в земле, пахнущие не так, как в упаковке, сливались для неё в одно зелёное пятно, и это было унизительно.

Она отошла от Марко, прошла к ближайшему кусту, который пах острее и холоднее, чем тот, у которого они стояли — этот запах щипал ноздри, как нашатырь, и от него хотелось чихать. Она сорвала лист, самый крупный, с зубчатыми краями, и поднесла к носу. Мята. Точно мята. Она машинально положила лист в рот, пожевала — и горечь, свежесть, холодок ударили по нёбу, как первый глоток мятного ликёра, от которого замирает дыхание.

И тут её накрыло.

Видение пришло не картинкой — оно пришло запахом. Пирога. Тёплого, с рикоттой и лимонной цедрой, который бабушка всегда пекла по воскресеньям, когда Беатриче приезжала на выходные из школы-интерната, где училась с восьми лет, потому что мама не могла за ней смотреть, а папа ушёл, когда ей было три. Запах был таким отчётливым, таким плотным, что она почувствовала, как во рту собралась слюна, как желудок сжался от голода — не физического, а того, другого, который не утолить едой.

Она снова стала маленькой. Пять лет, может быть, шесть, в розовом платье, которое мама купила на вырост, и оно висело на ней мешком, болтаясь на плечах, а подол волочился по полу. Она стояла на кухне, на табуретке, которую сама пододвинула к столу, потому что иначе не могла дотянуться, и смотрела на пирог. Он остывал на решётке, и пар поднимался от него тонкими струйками, тая в воздухе, пахнущем лавандой и пыльцой.

Хотела взять кусочек. Не дождалась, пока бабушка нарежет. Полезла сама — пальцы скользнули по горячему краю противня, дёрнулись, сковырнули угол пирога, и тарелка, на которой он стоял, качнулась, упала на пол и разбилась на три больших куска и много маленьких, с острыми краями, блестевшими в свете лампы.

Беатриче испугалась. Она смотрела на осколки, на пирог, который теперь лежал на грязном полу, смешанный с пылью и песком, принесённым с улицы, и ей казалось, что бабушка сейчас закричит, или заплачет, или — что было страшнее всего — просто молча уйдёт, как уходила мама, когда Беатриче делала что-то не так, и тогда она останется одна в этом большом доме, где все углы тёмные и холодные.

Она убежала. Выскочила в сад, не чувствуя, как босые ноги наступают на шишки и сухие ветки, нырнула под розовый куст, самый большой, который рос у забора, и там спряталась, сжавшись в комок, прижав колени к подбородку. Шипы царапали спину, руки, лицо, но она не чувствовала боли — только страх, огромный, как небо над Тосканой, которое давило сверху, не давая вздохнуть.

Бабушка нашла её быстро. Она всегда находила. Сначала Беатриче увидела её ноги — в старых войлочных тапочках, которые бабушка носила даже летом, потому что у неё всегда мёрзли ступни, и красные пятки, потрескавшиеся от сухости, выглядывали из них, как мыши из норок. Потом бабушка опустилась на колени прямо на землю, не боясь испачкать юбку — ту, цвета лаванды, которую она надевала только по воскресеньям, — и заглянула под куст.

— Выходи, — сказала она, и в её голосе не было злости.

Только усталость и что-то ещё, что Беатриче тогда не могла определить, а теперь, спустя годы, поняла: спокойствие человека, который видел в жизни вещи и пострашнее разбитой тарелки.

— Я не хотела, — прошептала Беатриче, и её губы дрожали так сильно, что слова выходили нечёткими, слипшимися.

— Знаю, — сказала бабушка и протянула руку — сухую, в коричневых пятнах, с выпуклыми венами, похожими на корни старых деревьев.

Беатриче ухватилась за неё, и пальцы бабушки сомкнулись вокруг её ладони — твёрдо, надёжно, так, что отпускать не хотелось.

Бабушка помогла ей вылезти, усадила рядом с собой на траву — мокрую, холодную, пахнущую землёй и росой. Вытащила из кармана фартука несколько листьев мяты — свежих, только что сорванных, пахнущих так остро, что у Беатриче защипало в носу и глаза защипали, но не от слёз, а от свежести.

— Жуй, — сказала бабушка и положила лист на её ладонь, — это пройдёт.

— Что пройдёт? — спросила Беатриче, глядя на зелёный лист, на котором блестели капельки воды, похожие на слёзы.

— Страх, - ровным голосом ответила та.

Беатриче пожевала мяту, и лист оказался горьким, свежим, с холодком, который разливался по языку, спускался в горло, в грудь, в живот, и вместе с этим холодом приходило тепло — странное, необъяснимое, от которого плечи опускались, пальцы разжимались, сердце переставало колотиться о рёбра, как птица о прутья клетки. Она не знала, было ли это от мяты или от бабушкиного голоса, но ей стало легче. А потом они вместе собрали осколки — бабушка подметала, а Беатриче держала совок, — и испекли новый пирог, вдвоём, и он получился даже вкуснее, чем первый, потому что они положили туда цедру не одного лимона, а двух.

Видение исчезло. Беатриче стояла в саду, с листом мяты во рту, который уже потерял вкус и превратился в безвкусную зелёную массу, и чувствовала, как по щеке течёт слеза — тёплая, солёная, с привкусом того самого лимона из детства. Она вытерла её рукавом, резко, будто хотела стереть не только слезу, но и само воспоминание, и на белой футболке осталось влажное пятно, которое через секунду стало холодным.

— Эй, ты в порядке? — спросил Марко откуда-то издалека, и в его голосе на этот раз не было насмешки — было что-то другое, может быть, беспокойство, а может быть, просто любопытство.

Она не ответила. Выплюнула лист — он упал в траву и затерялся среди других, таких же зелёных и одинаковых, — вытерла губы тыльной стороной ладони и посмотрела на сад так, будто он был в чём-то виноват. Он был виноват. Он заставил её вспомнить то, что она похоронила глубоко внутри, под слоями мишленовских звёзд, бессонных ночей и контрактов, которые она подписывала не глядя.

— У тебя тут всё в запустении, — сказала она, и её голос прозвучал чужим даже для неё самой — сухим, безжизненным, как та пыль, которая лежала на бабушкином столе, — сад похож на помойку.

Марко не ответил. Он смотрел на неё, и в его взгляде было то, что она не могла прочитать — может быть, жалость, которая была хуже любой обиды, может быть, презрение, которое она заслужила, а может быть, просто усталость от городских, которые приезжают, ничего не понимают, и уезжают, оставляя слова висеть в воздухе.

— Я пойду, — сказал он, развернулся и пошёл к калитке, не оглядываясь, и его спина была прямой и жёсткой, как доска, — продержишься три дня.

— Что? — крикнула Беатриче ему вслед, и её голос сорвался, стал тоньше, как у девчонки, а не у женщины, которая командовала двадцатью поварами.

— Три дня, — повторил он, не оборачиваясь, и она услышала, как его голос заглушил стрекот цикад, — а потом сбежишь обратно в свой Милан.

Калитка скрипнула, как и в детстве, но теперь этот звук не был ни таинственным, ни волшебным — он был похож на прощание, которого она ждала, но всё равно испугалась.

Беатриче осталась одна в саду. Она постояла ещё несколько минут, слушая, как стрекочут цикады — этот звук был таким плотным, что давил на уши, — как ветер шевелит верхушки кипарисов за забором, и оттуда доносится запах смолы и нагретой хвои, как где-то вдалеке лает собака — размеренно, скучно, будто она делала это каждый вечер в одно и то же время, и никто не обращал на неё внимания уже много лет. Потом она вернулась в дом, закрыла дверь на засов, который едва двигался от ржавчины, так что пришлось налечь плечом, и огляделась.

Кухня была точной копией той, что она помнила. Те же полки с глиняными горшками, в которых когда-то хранились специи — орегано, тимьян, розмарин, базилик, — и сейчас от них всё ещё пахло, слабо, но отчётливо, как от воспоминаний, которые не хотят умирать. Те же крючки для полотенец, на которых ничего не висело, кроме старой тряпки, выцветшей до белизны. Та же старая плита, на которой бабушка готовила супы, пасты, рагу — всё то, что Беатриче в ресторане называла «деревенщиной» и презирала за недостаточную сложность, а теперь вдруг захотелось попробовать, хотя бы глоток, хотя бы ложку.

На подоконнике стояла герань — сухая, серая, безжизненная, с листьями, свернувшимися в трубочки, как старые письма, которые никто не откроет. Но она всё ещё была в горшке, с землёй, которая когда-то была влажной, а теперь превратилась в камень, и Беатриче подумала, что, наверное, бабушка поливала её до последнего, верила, что цветок выживет, даже когда сама уже не могла подняться с постели.

Она прошла в гостиную, провела пальцем по пыльному комоду, и на подушечке остался серый след — тонкий, как паутина. На комоде стояли фотографии в рамках: бабушка с Лоренцо, молодая, смеющаяся, с длинными волосами, которые ветер раздувал в стороны; бабушка в молодости на фоне моря, в купальнике, который сейчас никто бы не надел, а тогда был верхом шика; бабушка с маленькой Беатриче на руках, и на этой фотографии бабушка улыбалась так широко, что Беатриче увидела свои собственные ямочки на щеках — те самые, которые она ненавидела в зеркале, потому что они делали её похожей на ребёнка.

Она не помнила, чтобы бабушка когда-нибудь не улыбалась, даже когда ей было плохо, даже когда они говорили по телефону раз в месяц, и бабушка всегда находила что-то весёлое, чтобы рассказать. Про курицу, которая сбежала от соседа и заночевала на крыше. Про старого приятеля, который упал в компостную яму и потом три дня пах зелёным луком. Про засуху, которая наконец закончилась, и дождь шёл три дня подряд, и лаванда выросла выше забора.

Беатриче не поехала на похороны. Не смогла. Сказала себе, что нет времени, что открытие нового меню, что Джанни не отпустит, что без неё всё развалится, но правда была в другом: она боялась приехать и увидеть пустой дом, где никто не смотрит на неё с фотографий, не просит остаться, не говорит: «Беа, глупая моя девочка». А теперь она здесь, и дом не пустой — он полон запахов, воспоминаний и той странной, тягучей сладости, которую она почувствовала при входе, и которая, как она теперь поняла, была запахом сушёных яблок — тех самых, что бабушка развешивала на чердаке каждую осень.

Она подошла к столу, взяла банку с вялеными томатами — стекло было тёплым от вечернего солнца, которое заглядывало в окно, — поставила на место, взяла снова. Открыла крышку. Запах ударил в нос — солёный, чуть кисловатый, с ноткой орегано и чеснока, — и Беатриче почувствовала, как свело желудок от голода. Она не ела с утра — только тот горький кофе из автомата на заправке, который обжёг язык и оставил на нём привкус жжёной резины.

Она достала один томат пальцами, масло капнуло на кожу, жирное, тёплое, пахнущее оливками и солнцем, положила в рот и пожевала. Масло, соль, сладость переспевшего помидора, орегано, который щипал язык, и послевкусие, которое тянулось, как карамель, — вкус простой, почти грубый, но такой правильный, что она чуть не заплакала снова. Она заставила себя закрыть банку и поставить на место, но запах остался на пальцах, и она не могла его стереть, сколько ни тёрла о джинсы.

На страницу:
2 из 6