III - Сад душ
Сколько времени прошло — час, два, три, — Беатриче не знала. Пол высох сам собой, оставив на плитке оранжевые разводы, которые можно было оттереть только с мылом и щёткой. Стена перестала казаться такой оскорбительной — след от половника уже не оранжевый, а тёмно-коричневый, почти чёрный, впитался в краску и не собирался выветриваться.
Поднялась. Ноги затекли, колени хрустнули. Взяла дневник со стола — он лежал там, где она его оставила, прикрытый салфеткой. Открыла на первой попавшейся странице.
На полях, рядом с рецептом супа, бабушкиным почерком — знакомым, с наклоном вправо и буквой «а», похожей на «о», — приписка, которую она не заметила в прошлый раз. Чернила выцвели, но буквы были разборчивыми, написанными с нажимом, как будто бабушка знала, что этот совет будет прочитан в минуту отчаяния.
«Срывай с просьбой. Не готовь в гневе. И никогда — слышишь, никогда — не готовь для того, чтобы что-то кому-то доказать. Сад чувствует самонадеянность. Он закрывается от таких, как панцирь. Попроси прощения, поспи и попробуй завтра. И не забудь поблагодарить растения — они тоже любят, когда их ценят».
Прочитала один раз. Второй. Третий. Закрыла дневник, прижала к груди. Внутри что-то отпустило — не полностью, не навсегда, а чуть-чуть, настолько, чтобы сделать следующий вдох полной грудью, а не короткими судорожными глотками.
Ночью не спалось. Лежала на диване, смотрела в потолок. Трещина от угла до угла напоминала русло высохшей реки — когда-то по ней текла вода, а теперь осталась только вмятина, забитая пылью. В голове перелистывались страницы дневника, которые успела прочитать. Рецепт ньокки с розовым соусом — отложить на потом, для него нужно хорошее настроение и тихое сердце. Лавандовое печенье — утром, если сможет заснуть. Мятный чай — запомнила наизусть.
На предпоследней странице — ещё один рецепт супа. Того же самого, минестроне. Но бабушкин вариант отличался от её собственного. Вместо «добавить мяту и базилик по вкусу» — «Попроси разрешения у мяты. Спроси у базилика, не против ли он быть сегодня в супе. Если лист дрогнет — не бери. Найди другой куст. Трава тоже имеет право выбора». Вместо «соль и перец по вкусу» — «Соли, когда услышишь, что бульон запел. Если молчит — не соли, подожди. Не торопись. Время — лучший повар».
Закрыла дневник, положила на подушку рядом с собой. Долго смотрела в темноту. За окном, за тонкой занавеской, изредка вспыхивали зелёные точки — мята светилась, хотя ветра не было и никто не просил её об этом.
Шёпот — или показалось? — донёсся из сада: «Не для того, чтобы доказать. Для того, чтобы накормить».
— Завтра попробуем по-другому, — прошептала Беатриче в пустоту.
Мята вспыхнула ярче на секунду — и погасла, оставив только запах, острый, холодный, обещающий.
Глава 4
Ночь прошла в ворочании с боку на бок. Простыня сбилась в ком под поясницей, подушка казалась то слишком высокой, то слишком плоской, а в голове снова и снова прокручивались кадры вчерашнего позора: половник, летящий в стену, оранжевый след на белой краске, невозмутимое лицо Джулио Феррари с каплей супа на идеально завязанном галстуке. Беатриче ненавидела себя за эту вспышку. Не потому, что испортила стену и выплеснула еду, а потому, что позволила постороннему человеку увидеть её слабость. Пятнадцать лет она выстраивала броню — из звёзд Мишлена, из безупречных соусов, из страха, который внушала поварам, — и вчера эта броня дала трещину.
За окном иногда вспыхивала мята — зелёными зарницами, без звука, но с каким-то внутренним щелчком, как будто там, в темноте, кто-то включал и выключал свет. К утру провалилась в тяжёлое забытьё без сновидений, но продлилось оно недолго. Солнечный луч пробился сквозь щель между ставнями, лёг на лицо, и пришлось вставать, хотя тело было ватным, а голова — чугунной, как будто внутри залили свинец и забыли вынуть форму.
На кухне всё ещё пахло вчерашним супом. Не тем, который сварила и выплеснула в раковину, а тем, который разлетелся по стене и полу, оставив после себя оранжевые разводы и тяжёлый, кисловатый запах переваренных овощей, смешанный с горечью трюфельного масла. Половник валялся под столом — Беатриче увидела его и почувствовала, как к горлу подкатывает ком. Стыд оказался липким, въедливым, как запах дешёвого табака, которым пропитался пиджак Джулио.
Схватила половник, вытерла влажной тряпкой, повесила обратно на крючок. Потом принялась оттирать стену — губкой, с мылом, с усилием, от которого заныли плечи и захрустели позвонки. Оранжевые разводы не поддавались, только расплывались в бледные тени, похожие на листья, на карту незнакомой страны, на что-то неразборчивое, что не хотело исчезать окончательно, будто память о поражении въелась в краску так же глубоко, как в память — слова Джулио.
— Чёрт, — выдохнула, бросила губку в раковину и уставилась на свои руки.
Пальцы были красными от трения, содранные костяшки, под ногтями — зелёные разводы от вчерашней мяты, которую срывала без спроса.
Только взялась за дневник, чтобы перечитать бабушкины заметки в сотый раз — страницы уже начали выгибаться от частого перелистывания, а корешок — трескаться, — как за дверью послышались шаги. Тяжёлые, уверенные, поскрипывающие гравием. Калитка хлопнула — не скрипнула, а именно хлопнула, с силой, будто кто-то был не в духе. Шаги приблизились к крыльцу. Беатриче замерла, прислушиваясь: не «Ауди», не цоканье дорогих ботинок, а глухой, приминающий стук рабочих ботинок, перепачканных землёй, с подкованными каблуками, которые оставляли вмятины на деревянных ступенях.
Марко вошёл без стука. Распахнул дверь — та ударилась о стену с такой силой, что штукатурка посыпалась мелкой белой пылью, — и остановился на пороге, загородив собой утренний свет. В одной руке — пучок мяты, свежей, с корнями, которые ещё сочились влагой и пахли так остро, что у Беатриче запершило в горле. В другой — маленький глиняный горшок с лавандой, весь в трещинах, из которых торчали зелёные побеги. От лаванды пахло так, что заломило в висках — сладко, густо, как от духов, которые нанесли слишком много, и этот запах смешивался с утренней прохладой, создавая коктейль, от которого кружилась голова.
— Слышал, что вчера здесь было, — сказал Марко, не здороваясь.
Голос — ровный, без осуждения, но и без сочувствия. Просто констатация факта, такая же сухая, как земля под его подошвами. Отставил горшок на стол, положил пучок мяты на льняную салфетку — ту самую, которая вчера прикрывала дневник, — и только тогда повернулся к Беатриче лицом.
— Что именно? — спросила, и сама удивилась, как глухо прозвучал её голос — будто говорила не она, а кто-то другой, спрятанный глубоко внутри, кто устал, испугался и хотел одного: чтобы её оставили в покое.
— Что ты швырялась посудой, — Марко перешагнул порог окончательно, закрыл за собой дверь — не хлопнул, а притворил аккуратно, с каким-то неожиданным уважением к чужому дому, — механик рассказал. Он видел, как уезжал тот мужик из FastGreen. И ещё сказал, что мужик уехал довольный, как кот, который нагадил в тапки хозяина и не был наказан.
— Он не был довольный, — огрызнулась Беатриче, сложив руки на груди, и почувствовала, как ногти впиваются в предплечья через тонкую ткань футболки.
— А ты откуда знаешь? — Марко подошёл к плите, заглянул в кастрюлю, где всё ещё стояли остатки вчерашнего супа — серая, остывшая жижа, на поверхности которой застыла тонкая оранжевая плёнка с пузырьками застывшего жира, — Пахнет гневом. И самоуверенностью. И ещё — растерянностью. Всё вместе даёт такой запах, что не спутаешь. Если бы ты была растением, тебя бы выкопали и выбросили.
Пальцы сжались в кулаки так сильно, что костяшки побелели.
— Нечему там пахнуть растерянностью, - процедила девушка.
— Пахнет, — настаивал Марко, не повышая голоса, — и он это учуял. Такие, как он, этим питаются. Как сорняки — перегноем. Чем больше ты себя ненавидишь, тем им вкуснее.
Открыла рот, чтобы сказать что-то резкое — что он садовник, который ковыряется в земле и понятия не имеет, что такое держать в руках ресторан с двумя звёздами Мишлена, когда каждое блюдо — твой ребёнок, а каждый провал — нож в спину, когда двадцать поваров смотрят в рот и ждут команды, а ты не имеешь права ошибаться, потому что ошибка стоит тысяч евро и уволенных стажёров. Но слова застряли в горле. Потому что Марко смотрел на неё спокойно, без вызова, и в его взгляде не было ни жалости, ни презрения — только какая-то древняя, выветренная уверенность, как у камней, которые лежат в земле тысячи лет и не собираются никуда двигаться. И эта уверенность была страшнее любых упрёков.
— Твоя бабушка, — сказал он, и Беатриче вздрогнула — от неожиданности, потому что он произнёс это имя так, будто Элеонора всё ещё была жива, будто сидела где-то в соседней комнате и слушала, приложив ладонь к стене, — твоя бабушка учила меня одному правилу. Выходишь в сад — сними часы. Не потому, что они мешают. А потому, что время в саду течёт не так, как на циферблате.
С этими словами Марко взял кастрюлю с плиты — осторожно, прихваткой, которую достал из ящика, будто знал, где что лежит лучше хозяйки, — отнёс к раковине. Наклонил. Серая жижа с кубиками овощей шлёпнулась в ведро для компоста, стоящее под мойкой, с мокрым, почти неприличным звуком — бульк, — и Беатриче почему-то подумала, что звук этот очень точно передаёт её состояние: что-то тяжёлое, жидкое и бесполезное падает туда, где ему самое место.
— Что ты делаешь? — спросила, хотя ответ был очевиден.
— Учу тебя заново, — ответил Марко, открыл кран, сполоснул кастрюлю — вода потекла по стенкам, смывая оранжевые следы, — поставил обратно на плиту, — если ты, конечно, готова учиться, а не доказывать, какая ты великая и несчастная.
Повисла пауза. Беатриче смотрела на пустую кастрюлю, на чистую воду, которая уже начала нагреваться на дне, и чувствовала, как внутри поднимается знакомая волна сопротивления. Она не хотела, чтобы её учили. Она сама была учителем. Пятнадцать лет стажёры боялись её взгляда, повара переделывали соусы по три раза, пока она не кивала, и никто — слышишь, никто — не говорил ей «сядь и слушай». И теперь какой-то садовник в застиранной рубашке, пахнущей землёй и розмарином, собирался учить её варить суп? Это было смешно. И унизительно. И где-то глубоко внутри — до жути правильно.
Ноги встали и пошли за ним сами. Без команды, без разрешения, просто встали и пошли, как будто тело знало то, чего не знал разум.
В саду Марко ждал у куста мяты — того самого, который рос ближе всех к крыльцу. Приземистый, раскидистый, с листьями размером с ладонь взрослого мужчины, тёмно-зелёными, с фиолетовым отливом по краям. Он стоял, сложив руки на груди, и смотрел на Беатриче так, будто ничего не ждал — ни её согласия, ни её слов, ни даже её присутствия. Просто стоял и ждал. Потому что время в саду текло иначе, и он мог ждать столько, сколько нужно — час, день, неделю.
— Садись, — сказал Марко, кивнув на плоский камень у корней куста, — только не на землю. Влажно. Простынешь.
Беатриче подошла, села. Камень оказался тёплым — солнце нагрело его за утро, и тепло проступило сквозь джинсы, согревая бёдра. Мята пахла так сильно, что кружилась голова, и зажмурилась на секунду, чтобы не чихнуть. Запах был не просто мятным — в нём чувствовалось что-то ещё: сладковатая нота, похожая на анис, и лёгкая горчинка, как у полыни, и что-то холодное, колючее, от чего по позвоночнику пробежали мурашки.
— Посмотри на неё, — сказал Марко, садясь на корточки напротив, так, что его глаза оказались на одном уровне с её, — не как на ингредиент, как на живое существо. У которого есть имя, характер, настроение. Которое может обидеться. А может — обрадоваться.
— Трава не живая, — сказала Беатриче, но голос дрогнул на последнем слове, превратив утверждение в вопрос.
— А ты отрежь себе руку и посмотри, будет ли она живой. — Марко говорил спокойно, без тени угрозы, его пальцы коснулись листа мяты — легко, почти невесомо, как касаются щеки любимого человека, — растение чувствует. Может, не как человек. Может, не так, как ты привыкла. Но чувствует. Когда его любят — оно тянется к солнцу, даёт крупные листья, сладкий запах. Когда его ненавидят — съёживается, мельчает, уходит корнями вглубь, прячется. Когда требуют — закрывается. Как панцирь. Как ты вчера, когда швыряла половник.
— Я не растение, — огрызнулась Беатриче, но уже без прежней силы.
— Знаю, — кивнул Марко, не отводя взгляда, — ты хуже. Растение хотя бы не врёт себе.
Солнце поднялось выше, и тень от крыльца сдвинулась, открыв камень прямому свету. Стало жарко. Беатриче чувствовала, как пот выступает на лбу, как капля стекает по виску к подбородку. На листе мяты, прямо перед глазами, сидел муравей — маленький, чёрный, неспешно перебирающий лапками, исследующий каждую прожилку. Почему-то не могла отвести взгляд от этого муравья. Он казался таким сосредоточенным, таким занятым своим делом, что его мир — лист, капля росы, крошечная травинка — выглядел полнее и важнее всего, что происходило в её голове.
— Скажи ей, — продолжил Марко, и его голос стал тише, почти шёпотом, как будто они были в церкви, а не в саду, — скажи: «Можно я возьму тебя, чтобы накормить женщину, которой больно?»
— Это глупо, — сказала Беатриче, но голос дрогнул, и муравей на листе замер, будто прислушался.
— Возможно. — Марко выпрямился, потянулся, и его спина хрустнула — позвонки встали на место, — а возможно, твоя бабушка не была глупой. И сад, который она посадила, рос не на пустом месте. Не на деньгах, не на славе, не на желании что-то кому-то доказать. На чём-то другом. На чём — ты сама скоро поймёшь. Или не поймёшь. И уедешь. И сад умрёт. А вместе с ним — и Лора, и ещё несколько человек, для которых бабушка была единственной, кто помнил, что они вообще существуют.
Повисла долгая тишина. Слышно было, как жужжат пчёлы в лаванде — далеко, на другой стороне сада, — как где-то за забором лает собака, как скрипит несмазанная петля на калитке, когда ветер её качает. Беатриче сидела на камне, смотрела на мяту и чувствовала, как внутри неё что-то медленно, неохотно, но неумолимо сдаётся.
Закрыла глаза. Сделала глубокий вдох — запах мяты ударил в лёгкие, холодный, колючий, почти злой, но в нём проступила новая нота, которой не было вчера. Что-то тёплое, сладковатое, напоминающее детство, когда бабушка поила её мятным чаем после того, как она разбила тарелку с пирогом. Открыла рот и сказала едва слышно, одними губами, так, что Марко, наверное, не услышал бы, если бы не стоял в двух шагах.
— Можно я возьму тебя, чтобы накормить женщину, которой больно? – в голове промелькнуло тысяча причин, почему весь этот ритуал бессмысленный.
Ничего не произошло. Ни ветерка, ни вспышки света, ни грома с ясного неба. Только тишина, жужжание пчёл и собственное сердце, которое билось где-то в горле. Беатриче хотела уже открыть глаза и сказать, что это была полная ерунда, что сад не говорит, растения не слышат, а бабушка просто была старой и чудаковатой, когда почувствовала — что-то коснулось её ладони.
Открыла глаза. Лист мяты, тот самый, на котором сидел муравей, наклонился в её сторону. Не ветер его дёрнул — воздуха не было совсем, занавески на окнах висели неподвижно, даже пыль на дорожке не шевелилась. Лист просто изогнул стебель, медленно, плавно, как человек, который наклоняет голову, когда его окликают по имени после долгой разлуки.
Муравей сполз на другой лист — неторопливо, будто уступил место, потому что понял: сейчас здесь будет происходить что-то важное, а он, муравей, в этом не участвует.
— Бери, — сказал Марко, голос прозвучал мягче, чем когда-либо, почти ласково, как у человека, который смотрит на чудо и не хочет его спугнуть, — только с благодарностью. Не ножницами — пальцами. Чувствуй, где стебель мягче, где легче оторвать. Не дёргай. Попроси ещё раз. И поблагодари.
Рука Беатриче сама собой потянулась к кусту. Пальцы — кончики, не ногти, — легли на стебель. Она почувствовала его подушечками: прохладный, упругий, с лёгкой шершавостью, как у кошачьего языка. Провела вверх-вниз, нашла место, где стебель был тоньше всего — у самого основания, где он выходил из земли. Замерла. Вспомнила, как в детстве бабушка учила её срывать траву: «Не рви, не ломай. Спроси. Если согласится — отойдёт сама».
— Можно? — прошептала снова, уже громче.
Стебель дрогнул — или ей показалось, потому что пальцы дрожали. Беатриче нажала ногтем, и веточка отломилась с тихим, почти музыкальным хрустом, похожим на звук, который издаёт росинка, падающая с листа на землю.
— Спасибо, — сказала она, положила веточку в карман фартука (он был на ней — когда успела надеть? не помнила) и вдруг поняла, что говорит это не Марко и не себе, а растению.
И что это не кажется ей глупым.
Вторую веточку. Третью. Каждый раз — короткое «спасибо» шёпотом, потому что говорить громко казалось кощунством, как кричать в храме. И каждый раз растение отзывалось — не звуком, не светом, а чем-то неуловимым, что Беатриче могла бы назвать «согласием», если бы не боялась показаться сумасшедшей.
Марко улыбнулся. Первый раз за всё время, что она его знала. Улыбка была не широкая, не открытая — скорее лёгкое движение уголков губ, которое почти сразу погасло, как будто он сам испугался своей нежности. Но Беатриче успела её заметить. И почему-то от этой улыбки стало теплее, чем от солнца.
— Теперь базилик, — сказал Марко и повёл её к другой грядке, расположенной в тени старого ореха, — базилик капризнее. Не любит, когда к нему прикасаются в плохом настроении.
С базиликом вышло сложнее. Куст был молодой, недавно посаженный, с мелкими листьями, которые пахли анисом и лимоном и ещё чем-то сладким, похожим на ваниль. Беатриче снова попросила разрешения — теперь уже без внутренней усмешки, почти серьёзно, потому что руки всё ещё помнили мяту и то странное, необъяснимое чувство, когда растение тебе ответило. Листья базилика зашевелились — не все, а те, что росли с южной стороны, самые крупные. Беатриче сорвала пять штук, каждый раз благодаря, и положила их в карман, поверх мяты.
Травы смешали запахи — острый, холодный мяты и сладкий, цитрусовый базилика, — и этот коктейль ударил в нос так, что у Беатриче потемнело в глазах и закружилась голова, как от первого глотка крепкого вина после долгого воздержания.
На кухне Марко заставил её вымыть руки — не просто сполоснуть под краном, а с мылом, тщательно, прочищая каждый ноготь, каждую складку кожи, чтобы ни земли, ни микроскопической пыльцы не попали в суп и не испортили его вкус. Потом открыл окно настежь — деревянная рама подалась с трудом, скрипя и упираясь, — и свет, ворвавшийся в кухню, был уже почти полуденным: золотистым, плотным, как жидкий мёд, с косыми лучами, в которых танцевали миллионы пылинок.
— Теперь вари, — сказал Марко и сел на табурет у двери, вытянув ноги и скрестив руки на груди, — Но медленно и без таймера. Слушай бульон.
— Как это — слушать бульон? — спросила Беатриче, но ответа не получила.
Марко закрыл глаза и, кажется, приготовился дремать — или просто не желал больше говорить.
Повернулась к плите. Взяла кастрюлю — ту же самую, что вчера, но вымытую до скрипа. Поставила на огонь, самый маленький, едва теплящийся. Оливковое масло — то же самое, умбрийское, которого вчера налила щедро, надеясь, что жир спасёт безвкусицу, но сегодня решила налить чуть меньше. Всего две ложки, чтобы овощи не плавали, а только касались масла.
Лук, морковь, сельдерей — те же овощи, те же движения, та же разделочная доска с выемкой посередине, где когда-то бабушка собирала сок от нарезанных помидоров. Но теперь не торопилась. Нож входил в овощи медленно, с уважением, как будто каждый корнеплод был гостем, которого нужно принять достойно. Каждый кусочек лука ложился на дно кастрюли не с глухим шлепком, а с лёгким шипением, как будто приветствуя масло. Морковь шипела по-другому — выше, тоньше, почти музыкально. Сельдерей — басовито, с хрустом.
Лук стал прозрачным. Морковь — ярко-оранжевой, почти светящейся изнутри. Сельдерей — мягким, почти тающим, утратившим свою волокнистую жёсткость. Запах — карамельный, сладкий, с лёгкой горчинкой — наполнил кухню, смешиваясь с запахом старого дерева и лаванды из открытого окна. Но на этот раз он не давил, не требовал, не вызывал паники. Он обволакивал, как тёплое одеяло, как руки бабушки, когда она укрывала Беатриче по вечерам.
Закрыла глаза. Сначала не слышала ничего, кроме собственного дыхания и тиканья часов на стене. Постепенно, как проявляется фотография в проявителе, из этого шума начал выделяться другой звук — низкий, ровный, непрерывный. Бульон пел. Не ушами, а чем-то другим, где-то в груди, в солнечном сплетении, в том месте, которое болит, когда долго плачешь. Звук был похож на жужжание пчёл в лавандовом поле, на шелест оливковых листьев под ветром, на голос, который зовёт тебя по имени, но не произносит его.
Открыла глаза. Добавила цукини — нарезанные крупными кубиками, чтобы они чувствовались на зубах, — и помидоры, с которых предварительно сняла шкурку. Помидоры пахли солнцем и летом, и этот запах был таким густым, что Беатриче почти физически ощутила жар тосканского августа на своей коже.
Залила водой. Кипятком, но не из чайника, а из кастрюли, стоящей на соседней конфорке, — медленно, тонкой струйкой, чтобы овощи не испугались резкого перепада температур и не закрылись, не окаменели.
Бросила мяту и базилик. Не горстями, как попало, а аккуратно, раскладывая листья по поверхности бульона, как веер, как карты в гадании, как бабушка раскладывала травы на просушку — каждую отдельно, чтобы они не прикасались друг к другу, пока не высохнут.
Посолила. Не щедро, как учил Джанни — «солить нужно так, чтобы море позавидовало», — а чуть-чуть, с оглядкой, пробуя на кончике языка после каждой щепотки. Соль должна была не перебить, а подчеркнуть, не закричать, а прошептать.
Поперчила. На кончике ножа, крупинками, которые растворились в бульоне почти мгновенно, оставив после себя лёгкое, едва уловимое жжение.
Закрыла крышкой. Убавила огонь до самого маленького — такого, что пламя едва лизало дно кастрюли, и казалось, что суп не варится, а просто дышит.
И стала ждать. Не смотрела на часы. Не перебирала в уме список дел. Стояла у плиты, положив руки на край столешницы, и смотрела на пар, который поднимался из-под крышки — тонкими, прозрачными струйками, похожими на чьи-то волосы, развевающиеся на ветру.
— Хорошо, — сказал Марко из своего угла, не открывая глаз, — ты её слушаешь.
— Кого? – непонимающе спросила девушка.
— Еду. Она говорит с тобой. Ты слышишь? – будничным тоном спросил тот.
— Не знаю, — ответила Беатриче честно, — но я не хочу, чтобы она замолкала.
Марко кивнул, не открывая глаз. И улыбнулся снова — той же короткой, почти незаметной улыбкой, но на этот раз не погасил её сразу, а позволил побыть на лице ещё несколько секунд.
Через полчаса — или через час, Беатриче не знала, потому что время потеряло смысл, — она сняла крышку. Пар ударил в лицо, горячий, влажный, пахнущий так, что заурчало в животе. Бульон был прозрачным, золотистым, с маслянистыми кругами на поверхности, которые переливались всеми цветами радуги, как бензиновая лужа после дождя. Овощи плавали внутри, не разварившись в кашу, а сохранив форму, но став мягкими, податливыми, готовыми раствориться на языке.
Зачерпнула половником. Поднесла к губам, подула — пар разлетелся в стороны, обжёг щёки. Сделала глоток.
Вкус был. Не тот, что в ресторане, когда всё выверено до грамма и каждая нота звучит идеально — остро, ярко, навязчиво. А другой. Домашний, обволакивающий. С долгим послевкусием, от которого на языке оставалась лёгкая горчинка мяты и сладость базилика, смешанные с чем-то ещё, что нельзя было назвать, но можно было почувствовать. Чувство, когда тебе пять лет, и ты впервые в жизни ешь суп, который сварила бабушка после того, как ты разбила тарелку и спряталась под розой. Запах утра, когда трава ещё мокрая от росы, а солнце только-только показалось из-за кипарисов, и воздух такой чистый, что кажется, будто никогда не было войны, болезней, разводов и тридцати двух лет, прожитых в бегах от самого себя.
— Готово, — сказала Беатриче, и голос не дрожал.
Марко подошёл, заглянул в кастрюлю. Кивнул. Потом открыл верхний шкафчик — тот, до которого Беатриче не могла дотянуться без табуретки, — и достал термос. Старый, синий, с отколотой крышкой и вмятиной на боку, который висел там со времён бабушки, когда она носила суп соседям каждую неделю. Протёр его тряпкой — той самой, льняной, что лежала на столе, — и протянул Беатриче.
