После обеда, подававшегося ровно в полдень, конечно, не сейчас, а выждав надлежащее время, чтобы процесс пищеварения мог спокойно пройти своим порядком, доктор обыкновенно отправлялся гулять, иногда один, иногда в сопровождении Жана-Мари, потому что madame предпочла бы невесть какую тяжелую работу у себя в доме даже самой маленькой прогулке.
Как уже было сказано раньше, она была женщина работящая, деятельная, постоянно озабоченная мыслью об удобствах и материальных благах своего мужа, но наряду с этим она была готова в любое время заснуть над книгой, как только хлопоты ее были окончены и все в доме сделано и в порядке. Эта ее способность засыпать в любую минуту не имела, однако, ничего неприятного, так как она никогда не храпела, цвет ее лица не изменялся во время сна, как у некоторых людей, лицо не принимало тупого или неприятного выражения, а напротив, она являлась как бы олицетворением сладостного, соблазнительного покоя, и пробуждалась она не вздрагивая и не вскакивая, как ужаленная, не зевала и не протирала глаз в каком-то бессмысленном недоумении, а спокойно раскрывала их и сразу приходила в полное сознание окружающей действительности, так что казалось, будто она даже вовсе не спала.
В сущности, в ней было очень много животного, но такое красивое и милое животное приятно иметь подле себя. Благодаря такому ее образу жизни она мало занималась и редко соприкасалась с Жаном-Мари, но тем не менее их добрые отношения, завязавшиеся в первый вечер его водворения в их доме, не ослабевали; они иногда вступали даже в разговоры, обыкновенно на хозяйственные темы, и, к великому огорчению доктора, даже выплывали вместе по воскресеньям в храм невежественного суеверия, то есть в сельскую церковь. Кроме того, дважды в месяц и он, и madame, вырядившись в праздничное платье, отправлялись вдвоем в Фонтенбло и возвращались оттуда нагруженные покупками. Короче говоря, несмотря на то, что доктор продолжал смотреть на них, как на две непримиримо враждебные или недоброжелательные друг к другу стороны, их отношения в действительности были настолько близкие, дружественные и искренние, насколько это допускала их натура.
Однако можно предположить, что в самом дальнем тайнике своей души Анастази, пожалуй, несколько презирала и жалела бедного мальчика, жившего у них в доме. Его достоинства и те качества, какими его наделила природа, не возбуждали в ней восхищения; она предпочитала франтоватых, веселых, бойких, открытых, даже несколько грубоватых мальчуганов, с шапкой набекрень, быстрых на ногу и на язык, смело смотрящих каждому прямо в глаза. Ей нравилась болтливость, живость, даже немного развращенности, и красивая развязность манер; словом, будь он вылитый портрет доктора в миниатюре, он бы ей нравился больше. А теперь она была глубоко убеждена, что Жан-Мари глуп.
– Бедный мальчик, – сказала она однажды мужу, – как это печально и как жаль, что он такой глупый!
Но она никогда больше не осмеливалась повторить этих слов, потому что доктор, услыхав их, пришел в дикое бешенство. Он положительно рассвирепел, как разъяренный буйвол, принялся осыпать ее самыми грубыми упреками, объявил, что сама она глупа, как неразумная скотина, жаловался даже на свою судьбу, сочетавшую ее с такой ослицей, и что всего больше огорчило Анастази, это то, что, стуча кулаками по столу, он угрожал перебить китайский фарфор, стоявший на столе, или задеть что-нибудь со своей невоздержанной жестикуляцией. А в результате она все же осталась при своем мнении, хотя и не высказывала его больше вслух. И когда Жан-Мари, бывало, сидел с тупым и смущенным видом над своими недоконченными уроками, недоумевающий, но отнюдь не чувствующий себя несчастным, она, воспользовавшись отсутствием доктора, прокрадывалась к мальчугану и, обняв его сзади за шею, прижималась щекой к его щеке и выражала ему нежно и ласково свое сочувствие его горю.
– Ты не тужи, – утешала она его, – посмотри на меня, ведь я тоже вовсе не умна и не учена, но мне совсем не плохо живется на свете. Поверь мне, в жизни это вовсе не так нужно!
Доктор был, конечно, на этот счет совсем другого мнения. Он никогда не уставал слушать самого себя; звук его собственного голоса, по-видимому, очень нравился ему, хотя следует сказать по справедливости, что голос у него был чрезвычайно приятный. Теперь он был, можно сказать, вполне счастлив, потому что у него был слушатель менее безучастный и не столь цинически равнодушный к его теориям, как его прекрасная Анастази. Слушатель этот внимал ему с интересом и по временам задавал ему самые любопытные вопросы, возбуждал его пыл и воодушевление самыми дельными и уместными возражениями или замечаниями. А кроме всего этого, разве он не взял на себя воспитание мальчика? Воспитание маленького философа! А относительно того, что воспитание его – самая философская из всех обязанностей человека, соглашаются все философы. И что может быть более утешительного для бедного смертного, как не возведение его прихоти, каприза или забавы на уровень высокого долга – служения государству и человечеству! При таких условиях наш жизненный путь становится путем блаженства. Никогда еще доктор не имел столько оснований радоваться своим дарованиям и способностям, о которых он, между нами говоря, был очень высокого мнения. Философские истины и теории положительно лились у него из уст, и он был до такой степени искусный диалектик, что с легкостью мог всегда подвести какую угодно бессмыслицу, если это требовалось, под основы здравого смысла и строгой логики и доказать целесообразность чего угодно и полную совместимость с проповедуемой им теорией. Из всякого рода затруднительных и неловких положений, из всякого рода пререканий он успевал выскользнуть точно угорь из рук и в результате всегда оставлял своего ученика удивленным глубиной его премудрости и богатством его познаний.
Но в то же время в глубине души доктор был несколько разочарован плохими успехами его ученика в преподаваемых ему школьных науках. Мальчик, которого он сам, такой опытный и проницательный наблюдатель, избрал как особенно одаренного и способного, был обязан, согласно всем мировым законам, делать более заметные и более быстрые успехи. Но Жан-Мари был во всем несколько медлителен и во многом оставался совершенно непонятным для окружающих. Его способность забывать вполне соответствовала его способности заучивать, а потому занятия классные или школьные с ним весьма походили на толчение воды в ступе, но зато лекции во время прогулок доставляли доктору истинное наслаждение, потому что им мальчик внимал с видимым удовольствием, и даже черпал в них много с видимой пользой для своего умственного развития, легко усваивая и запоминая все, что его почему-либо интересовало и чему он сочувствовал в той или иной мере.
Много-много о чем беседовали наставник и ученик, но всего чаще доктор возвращался к своей излюбленной теме о здоровье и воздержании как главных источниках человеческого счастья и благополучия.
– Я веду тебя по зеленеющим пастбищам, друг мой, – говаривал доктор, – моя система, мое лечение, мое учение все основано на одной фразе: избегать всякого рода излишеств! Благословенная природа, здоровая, воздержанная, разумная во всем, не выносит и уничтожает всякий эксцесс, всякое излишество, но человеческие законы лишь в очень слабой степени подражают ей; потому все мы должны постоянно помнить, что на нас лежит обязанность восполнять эти законы личными стараниями. Да, мой маленький друг, мы сами должны себе создать законы для себя и для наших ближних и неуклонно следить за исполнением этих разумных законов, даже в случае надобности принуждать и себя, и других к соблюдению их, даже вооруженной силой, если это нужно! Lex armata, то есть вооруженный, тиранический закон следует применять к людям, не сознающим своей пользы и причиняемого ими себе вреда! Например, если ты увидишь старую человеческую развалину, то есть дряхлого старца, нюхающего табак, – вырви у него из рук табакерку. Судья – это, конечно, тоже явление болезненное, род признания за людьми известного недуга – отсутствия правильного и беспристрастного самосуда, но все же далеко не столь вредное, как доктор или священник, особенно же доктор. Ведь это, в сущности, корыстный отравитель, иногда бессознательный, иногда сознательный, с целым арсеналом всякой гнойной дряни и требухи, входящей в состав его фармакопея! Чистый, свежий воздух от соседства соснового леса, насыщенный смолистым запахом, неразбавленное, чистое, натуральное вино, и размышление не лжемудрствующего здравого ума, не искаженного софизмами, в присутствии прекрасных творений природы, – вот что является, сын мой, самыми лучшими лечебными средствами как для восстановления, так и для поддержания здоровья физического, а также и для религиозного утешения и духовного удовлетворения. Посвяти себя распространению этого учения, и ты поступишь благоразумно! Слышишь? Это звонят колокола в Бурроне! Ветер с севера, будет хорошая погода. Как чисты и ясны, словно прозрачны эти отдаленные звуки. Они так гармонируют с душевным настроением, так благотворно, успокаивающе действуют на нервы, что ум смолкает и сердце начинает биться легко и ровно! Все эти ваши непросвещенные доктора не увидели бы ничего особенного в этих ощущениях, они не придали бы им никакого значения, а между тем ты сам теперь видишь, что они являются частью твоего здоровья, что они способствуют ему. Помнишь, мы сегодня читали о хине? Так вот, эта хина тоже продукт природы, как и пропитанный смолой воздух; ведь она, в сущности, не что иное, как кора хинного дерева, кора, которую мы могли бы собирать собственноручно, если бы мы с тобой жили в той местности, где растут эти деревья. Подумай только, как прекрасен, как разумен этот мир! И хотя я отъявленный атеист, но я с восторгом свидетельствую о всех красотах и совершенствах этого мира, о богатстве и премудрости природы, об обилии и разнообразии ее даров! Ты оглянись крутом, сколько тут повсюду даровых лекарств и лечебных средств, сколько радостей и удовольствий рассыпано повсюду на твоем пути! Вон там, в конце сада, протекает река, – это наша даровая купальня, наш живорыбный садок, наше естественное орошение почвы; а там, во дворе, колодец дает нам чистую, светлую, студеную воду из самого сердца, из самых недр земли! Эта вода вкусна, живительна, холодна и с небольшой примесью хорошего вина очень полезна и здорова. Вся вообще наша местность славится своим здоровым климатом; ревматизм – единственный недуг, на который здесь жалуются люди; но ты видишь, что я лично никогда не страдал даже и малейшим приступом ревматических болей, и я говорю тебе, и мое убеждение основано на самом холодном, на самом здравом и строгом обсуждении этого вопроса, – мое убеждение таково, что если бы кто-нибудь из нас, ты или я, вздумал вдруг покинуть эту прекрасную, здоровую местность, то долг близкого друга, его неоспоримое право – удержать несчастного безумца от этого шага, удержать его хотя бы под угрозой пистолета!
И мальчик слушал своего наставника и руководителя и запоминал его слова.
В одно прекрасное июньское утро они сидели на небольшом пригорке за деревней и, как всегда, беседовали. Река, такая же голубая, как небо, сверкая на солнце, просвечивала тут и там между листвой росших по берегу деревьев. Неумолкаемые легкокрылые птицы летали и кружились вокруг и над колокольней Гретца; со стороны мыса дул довольно сильный ветер, и в воздухе стоял тихий шум сотен раскачиваемых ветром верхушек деревьев и шелест миллионов и миллионов зеленых листочков, наполнявших слух чем-то средним между тихим ласковым шепотом и пением. Казалось, будто под каждой былинкой скрывается резвая стрекоза и, сладко заливаясь, оглашает своим веселым стрекотом окрестного луга; будто над ними несется, звеня бубенцами и здесь и там, какая-то маленькая волшебница на своей колеснице, запряженной роем золотистых пчел. Со ската холма, на котором расположились наши друзья, им открывалась довольно обширная панорама: глаз обнимал с одной стороны большое пространство равнины, обсаженной тополями, с другой – волнистую линию холмов, поросших лесом, а прямо против них, можно сказать, у их ног, приютилась на берегу реки их деревенька Гретц, горсточка черепичных крыш, словно кучка воробьев. Под огромным голубым сводом неба, уходящим далеко ввысь, деревушка казалась отсюда детской игрушкой; казалось невероятным, чтобы люди могли жить, двигаться и дышать в таком крошечном уголке земного шара. Быть может, впервые эта мысль мелькнула в голове мальчика, и он высказал ее словами.
– Какой маленькой она кажется отсюда! – вздохнул он.
– Да, очень маленькой теперь, – отозвался доктор, – а было время, когда Гретц был обнесенным стеной укрепленным городом, с высокими грозными башнями на зубчатых стенах, с красивыми тонкими шпилями на башнях; городом цветущий, богатый, торговый, где расхаживали и толпились богатые граждане и купцы в дорогих мехах и вооруженные воины в панцирях и кольчугах, где обделывались большие дела и собирались советы. Тысячи труб в домах переставали куриться, и в тысячах окон гасли огни, когда раздавался вечерний звон (couvrefeu) с главной городской башни; а за городскими воротами торчали виселицы в таком же количестве, как теперь вороньи пугала на наших огородах. А в военное время осаждающие по приставным лестницам взбирались на стены, и стрелы сыпались, как листья в листопад; осажденные делали смелые вылазки, происходили отчаянные схватки на подъемном мосту, и обе воюющие стороны издавали громкий и грозный крик, когда скрещивали друг с другом оружие. Знаешь ли ты, что в ту пору городские стены тянулись до самой Коммандри, так по крайней мере гласит предание. Но, увы, все это давным-давно миновало. Все это было и прошло, и быльем поросло, и от всего этого былого остались теперь только мои тихие слова, повествующие тебе об этих воспоминаниях прошлого. Даже сам город съежился и превратился в эту невзрачную, скромную тихую деревушку, что лежит там внизу, такая маленькая и едва заметная… А случилось это так. С течением времени завязалась у нас война с англичанами. Впоследствии тебе еще часто придется слышать о них. Это глупый народ, который иногда, сам для себя невзначай, делает что-нибудь путное по ошибке… Так вот, англичане взяли Гретц, разорили, разграбили и сожгли. Такова горькая повесть очень многих наших городов, которые постигала такая же участь, но другие города возрождались из пепла, а Гретц так и не восстал, так его и не отстроили вновь; его развалинами воспользовались другие города как каменоломней; из его камней и плит выросли целые улицы в Немуре. Меня радует, однако, сознание, что наш старый дом был первый выстроенный после разгрома, и что он, так сказать, положил начало этой деревушке на месте безвозвратно погибшего города.
– Я тоже этому рад, – сказал Жан-Мари.
– Наш дом должен был бы служить храмом скромных добродетелей! – продолжал доктор, торжественно смакуя с особым удовольствием свои собственные слова. – Быть может, одной из причин того, что я так люблю эту деревушку, является то обстоятельство, что ее история сходна с моей; не знаю, говорил ли я тебе, что я раньше был очень богат?
– Нет, вы мне этого как будто не говорили, – ответил Жан-Мари, – я едва ли бы мог забыть об этом. Во всяком случае, мне очень жаль, что вы потеряли свое состояние.
– Жаль? – воскликнул доктор. – Ну, друг мой, как видно, мое воспитание еще не успело повлиять на тебя. Выслушай меня и ответь мне по совести, как всегда. Скажи мне, где бы ты лучше желал жить: в старом многолюдном, укрепленном Гретце или в нашем новом маленьком, скромном Гретце, тихом и спокойном, не знающем ни тревог, ни войны, окруженном со всех сторон зелеными лугами и лесами, где нет ни паспортов, ни солдатчины, и где тебя не гонит вечерний колокольный звон, хочешь не хочешь, в постель с закатом солнца?
– Мне думается, что я предпочел бы жить в новом Гретце, – сказал мальчик.
– Ну, без сомнения, – подхватил доктор – и я тоже, конечно! И вот точно так же я предпочитаю мое настоящее положение и мой скромный достаток моему прежнему богатству. «Золотая середина!» – восклицали с восторгом древние мудрецы, и я вторю им от всего сердца, я подписываюсь под их мудрым словом обеими руками. Разве у меня нет доброго вина, вкусного обеда, лакомых блюд, чистого здорового воздуха, лугов и лесов для прогулок, чистой, светлой реки для купанья, уютного славного дома, очаровательной и прелестной жены и маленького мальчугана, которого я люблю как родного сына? Ну, а если бы я был богат, как раньше, я бы, конечно, жил в Париже, а знаешь ли ты, что такое Париж? Могу тебя уверить, что Париж – это не синоним рая! Вместо этого приятного шелеста ветра в листве – шум вавилонского столпотворения и грохот мостовых на улицах, ослепительная штукатурка белых, желтых и красных домов вместо спокойных серых тонов деревенских строений и полей, вместо зелени, лугов и лесов, и сверх всего расшатанные нервы и неправильное пищеварение. Представь себе все это! Ты уже заранее можешь представить результаты и последствия: мысль постоянно возбуждена, сердце бьется неровным темпом, человек становится не похож на себя; все в нем суета, огорчение, досада, возбуждение. Я терпеливо и настойчиво изучал себя, потому что это есть истинная задача философа, и я знаю себя и свой характер, как музыкант знает свой инструмент. Стоит мне только вернуться в Париж, и я совсем пропаду; я разорюсь до последней нитки игрой, потому что игра – это моя страсть! Мало того, я разбил бы жизнь и сердце моей милой Анастази тем, что стал бы изменять ей на каждом шагу! Вот что для меня значит Париж!
Этого Жан-Мари никак не мог понять. Он не мог понять, как место может настолько изменить не только всю жизнь и вкусы человека, но и самого человека, такого прекраснейшего человека, как доктор. Этому положительно не верилось.
– Париж, – утверждал он, – даже весьма приятное местопребывание, и когда я жил в Париже, я не замечал в себе никакой особенной разницы, – добавил он уверенно.
– Как, – воскликнул доктор, – а разве ты не там начал воровать!
– Да, но что же из этого? – промолвил он.
Вообще его никоим образом нельзя было убедить, что воровать дурно и что он поступал предосудительно, когда воровал, да и сам доктор этого не думал; но дело в том, что этот господин становился всегда чрезвычайно щепетильным, когда находил нужным возражать, как это было на этот раз.
– Ну, а теперь ты, я полагаю, начинаешь понимать, что моими истинными, единственными друзьями были те люди, которые разорили меня. Гретц был моей академией, моим санаторием, моим раем земным, источником чистых и невинных удовольствий! И если мне предложат миллионы, я откажусь от них, я отстраню их от себя и воскликну: отойди от меня, сатана! Прими к сведению мой пример, сын мой, пренебрегай богатством и избегай развращенного и принижающего влияния больших городов, и пусть твоим девизом в течение всей твоей жизни будет «гигиена и средний достаток!», то есть умеренность и аккуратность во всем.
Замечательно, что гигиенический метод доктора Депрэ и вся его система поразительно совпадали с его вкусами; а картина рисуемой им идеальной и образцовой жизни являлась добросовестнейшим повторением той жизни, какой он жил в данное время. Но не трудно убедить мальчика в том, что вы ему утверждаете несомненными фактами из собственного опыта, чему вы сами служите примером. А кроме того, что было всего более убедительно в философии доктора, так это неподдельный энтузиазм философа, его искренняя убежденность и восторженное преклонение пред своими теориями. Кажется, не было на свете человека, который бы так страстно желал быть удовлетворенным и довольным своей философией, как доктор Депрэ, и если он не был особенно логичен и потому не имел права рассчитывать на возможность воздействовать на ум собеседника посредством убеждений, то, будучи несомненно поэтом в душе, он овладевал его воображением и обольщал его чувства, очаровывая его своею вдохновенной речью. А то, чего он иногда не мог достигнуть при обычном своем настроении духа, – блаженного восхищения собою и своими теориями, – то ему часто удавалось в минуту находившей на него по временам хандры и меланхолии.
– Мальчуган, держись ты от меня подальше сегодня, – говорил он в подобные минуты. – Будь я суеверен, я бы стал просить тебя помянуть меня в твоих молитвах. Я в самом мрачном настроении сегодня, мне думается что злой дух царя Саула, что ведьма, преследовавшая купца Абудала, что тот дьявол или черт, который не давал покоя средневековому монаху, овладели мной, вселились в меня и хозяйничают у меня в душе. Теперь порочные наклонности моей натуры начинают брать во мне верх, и невинные мои удовольствия тщетно манят меня к себе; меня тянет в Париж, тянет окунуться с головой в его грязь, пошлость, разврат и соблазны! Смотри! – И при этом он доставал из кармана горсть серебряных монет. – Смотри, я отказываюсь от этих денег, я бросаю их прочь от себя, потому что мне нельзя доверить и полушки; возьми эти деньги, возьми их от меня!.. Сбереги их для меня, или потрать на зловредные сласти, или брось их в самую глубь реки – и я одобрю твой поступок. Спаси меня от меня самого, от той негодной, скверной половины моей личности, которую я ненавижу и презираю! И, если ты увидишь, что я колеблюсь, действуй решительно! Останови поезд! Вызови крушение, если это нужно!.. Ну, конечно, я говорю в данном случае иносказательно, но ведь ты меня понимаешь. Всякого рода крайность, какое угодно несчастье было бы лучше для меня, чем добраться живым до Парижа.
Не подлежит сомнению, что доктору доставляли немалое удовольствие подобные маленькие сцены, вносящие разнообразие в его партию; они представляли собой байронизм, интересный байронизм его несколько искусственной поэзии жизни, его блаженного, но несколько однообразного порой существования. Но для мальчика, хотя он смутно чувствовал театральность этих проявлений, они все же не проходили бесследно. Они являлись для него чем-то более серьезным, более знаменательным. И если доктор придавал слишком мало значения, то мальчик, с другой стороны, придавал слишком много веса этим мнимым искушениям, их реальности и серьезности их значения и упадку духа своего наставника.
Но вот однажды у Жана-Мари блеснула мысль: «Разве нельзя употреблять богатства с пользой?» И он высказал эту мысль своему наставнику.
– В теории, конечно, да! – ответил доктор. – Но опыт доказал, что на практике никто этого не делает. Все охотно воображают, что они будут исключением из общего правила, если им достанется богатство, но на деле обладание им действует на людей развращающе; рождаются неизвестно откуда совершенно новые желания и аппетиты, и глупое пристрастие к показному щегольству вытравляет из сердца истинную радость наслаждения.
– Значит, вы были бы и лучше, и счастливее, если бы имели меньше того, что вы сейчас имеете? – спросил мальчик.
– Конечно, нет, – возразил доктор, но при этом голос его слегка дрожал.
– А почему же нет? – продолжал допрашивать безжалостный мучитель.
– Почему?! – и у доктора зарябило в глазах. Он увидел перед собой разом все цвета радуги. И устойчивая вселенная как будто заходила перед ним ходуном и готова была рухнуть вместе с ним. – Потому, – сказал наконец Депрэ после весьма продолжительной паузы, как бы наставительно, – потому что я устроил свою жизнь согласно моим доходам, которых мне теперь как раз хватает на все, а в мои годы уже тяжело человеку менять свои привычки и быть вынужденным расстаться с ними; это может нарушить его душевное равновесие и спокойствие.
Это был жестокий удар по теориям, и он еле увернулся от него. После него доктор долго пыхтел и потом весь остаток дня был мрачен и молчалив. Что же касается мальчика, то он остался очень доволен разъяснением своих сомнений, и даже весьма дивился, как это он сам не предвидел этого столь ясного ответа, который теперь казался ему самым естественным. Его вера в доктора была тверда и непоколебима; он никогда не позволял себе усомниться в нем. Так, например, Депрэ имел склонность находиться в подпитии после обеда, особенно же после того, как ему приходилось отведать его любимого ронского вина (из виноградников с берегов реки Роны), к которому он питал особую слабость. Тогда он начинал распространяться о своих нежных чувствах к Анастази, с раскрасневшимися щеками и блуждающей, двусмысленной улыбкой разглагольствовал на всевозможные темы и при этом отпускал довольно неудачные и нескромные остроты. Но приемный сын, вместе с тем маленький конюх, никогда не допускал далее мысли об обидном для доктора подозрении, не совместимой с его чувством благодарности к этому человеку. Правда, что человек может заменить вам родного отца и все-таки выпивать лишнее за обедом, но хорошие по природе натуры обыкновенно не скоро мирятся с такого рода истинами и всеми силами отвергают их и гонят от себя даже саму мысль о них.
Доктор Депрэ всецело овладел сердцем этого мальчика, но вместе с тем он весьма ошибался и сильно преувеличивал свое влияние на ум, характер и взгляды Жана-Мари. Без сомнения, мальчик усвоил себе некоторые суждения и мнения своего наставника, но при этом никто не мог бы сказать, чтобы он отрешился хоть от одного из своих взглядов, своих мнений и своих убеждений. Убеждения у него были свои, как бы прирожденные. Убеждения эти можно было бы назвать девственными, не выработанными, это был сырой материал убежденности и решимости, и к этому наличному запасу убеждений он прибавлял другие, новые убеждения, но менять или отбрасывать прежние он не хотел и не находил нужным. Он даже не заботился о том, согласовывались ли все его убеждения между собой. Вообще он не находил удовольствия в мысленном переживании их или в выражении их словами; слова Жан-Мари считал вообще ненужным упражнением, а речь своего рода искусством или дарованием – чем-то вроде танцев. И когда он был один, то его наслаждения были чисто созерцательные, можно сказать, растительные. Бывало, проберется в леса, лежащие по направлению к Ашеру, сядет где-нибудь у входа в пещеру, под сенью старых берез, и вся душа его переселится в его глаза; весь он обратится в живое воплощение безмолвного созерцания; он не шелохнется, не двинется, а сидит без движения и без мысли и переживает пассивно нахлынувшие на него ощущения. Солнечный свет и тонкие кружевные тени берез, едва заметно дрожащие на земле от дуновения ветерка, колышущего ветви берез, тонкие абрисы верхушек соснового леса на светлом фоне небес – все это поглощало, зачаровывало его, усыпляло все его остальные способности и даже сами мысли. В эти моменты все его существо было преисполнено одним только чувством, в котором сливались все остальные чувства и ощущения, как все цвета спектра сливаются и пропадают в общем белом свете.
И в то время, как доктор упивался и одурманивал себя своими собственными словами, маленький приемыш конюх убаюкивал себя сладостным для него безмолвием.
Глава V. Находка клада
Экипаж доктора Депрэ представлял собою двухколесную одноколку с верхом. Такого рода экипажи весьма распространены у провинциальных и сельских врачей во Франции. Где только вы не встретите этот экипаж, на каких только дорогах, в каких только глухих углах, и всегда он сразу заметен и на больших дорогах, обсаженных тополями, и у заборов деревенских гостиниц или крестьянских домов. Этот род экипажа отличается тем, что на ходу он постоянно качается, особенно если лошадь идет рысью, качается или как бы кивает взад и вперед поперек своей оси, вследствие чего его в шутку прозвали «качалкой», или «кивалкой», или же просто «трясучкой». Верх этих экипажей обыкновенно представляет собой порядочных размеров свод, явственно вырисовывающийся на фоне окрестного пейзажа, и производит довольно глупое и вместе с тем как бы чванливое впечатление на скромного и наблюдательного пешехода. Разъезжать в такой таратайке или одноколке, конечно, не представляет основания для особого чванства и отнюдь не придает человеку необычайной важности, но надо думать, что это весьма полезно при болезнях почек, и, может быть, именно этим объясняется такая популярность и распространенность этого рода экипажей у врачей.
Однажды рано утром Жан-Мари запряг докторскую «качалку», отпер зеленые ворота, вывел лошадь на улицу, затем запер ворота и взобрался на козлы немудреного экипажа. Почти в ту же минуту на крыльцо дома вышел сам доктор, облаченный с ног до головы во все белое, причем полотняный костюм его блистал ослепительной чистотой и белизной. В руках у него был большой телесного цвета зонт, а на перевязи висела жестяная ботаническая коробка. Он сел в одноколку, и экипаж весело покатился, подымая пыль по дороге и легкий ветерок, дувший седокам в лицо при движении, рассекавшем воздух. Доктор и его спутник ехали в Франшар собирать растения в качестве пособий и материала для «Сравнительной фармакопеи».
Прогромыхав некоторое время по шоссированной большой проезжей дороге, они свернули в лес и покатили по малоезженной лесной дорожке. Одноколка мягко катилась по мягкому песку, слегка поскрипывая на хрустевших под колесами сухих ветках и корнях, лежавших на дороге. Над головой седоков расстилался громадный зеленый шатер, точно зеленое облако, и тихо шелестела сплетавшаяся между собой густая листва бесконечного числа деревьев. Под сводами леса воздух сохранял еще свежесть ночи, здесь дышалось как-то особенно легко и приятно. Гигантские фигуры и причудливые очертания деревьев с их воздушными зелеными шапками производили впечатление ряда величественных изваяний, а стройные линии стволов невольно манили глаз кверху, все выше и выше, пока восхищенный взгляд не останавливался, наконец, на самых верхних, самых нежных листочках кроны, дрожавших и сверкавших на светлом, почти серебристо-белом фоне далекой небесной лазури. Проворные, грациозные белочки весело, живо и игриво качались и перепрыгивали с ветки на ветку, с одного дерева на другое, словно носились по воздуху. Это было самое подходящее место для истинного и убежденного служителя и поклонника богини Гигиеи.
– Бывал ты когда-нибудь в Франшаре, Жан-Мари? – спросил своего спутника доктор. – Кажется, нет?
– Никогда, – ответил мальчик.
– Это – развалины среди ущелья, – продолжал доктор, принимая свой поучительный менторский тон. – Развалины отшельнического скита и часовни. В истории говорится довольно много о Франшаре; говорится о том, как часто здесь отшельников убивали разбойники; как они жили в строжайшем воздержании и как все свои дни проводили в молитве. Сохранилось и дошло до нас послание, обращенное к одному из этих отшельников настоятелем его ордена. Всякий монах, видишь ли ты, принадлежал к какому-нибудь ордену, а настоятель являлся главой всего ордена. Послание это замечательно тем, что оно содержит массу самых разумных гигиенических советов; в нем рекомендуется отшельнику оставлять книгу, чтобы стать на молитву, и после молитвы снова приниматься за книгу, чтобы не утомлять себя чрезмерно тем или другим, а кроме того время от времени, как только почувствует усталость, оставлять и книгу, и молитву и идти в сад наблюдать за пчелами, делающими мед, и умиляться красотой природы. Ну, разве это не моя система в настоящее время? Ты, конечно, не раз замечал, что я отрывался от моей «Фармакопеи», иногда даже бросал ее на полуфразе, чтобы выйти на солнышко, на свежий воздух. Я положительно преклоняюсь перед автором этого послания; по всему видно, что это был человек мыслящий, озабоченный тем, что есть самого существенного и важного. И, право, если бы я жил в средние века – но я от души рад, что этого не случилось, – я, наверное, тоже был бы отшельником, если бы только я не был профессиональным шутом, потому что в те времена только эти две профессии были открыты человеку с философским складом ума. Ему оставалось только смеяться или молиться, или, иначе сказать, смех или слезы. Да, пока не засияло солнце позитивной философии, мудрецу приходилось избирать то или другое из этих двух занятий.
– Я прежде был шутом, – заметил Жан-Мари.
– Не могу себе представить, чтобы ты мог с успехом подвизаться на этом поприще, и едва ли эта профессия была по тебе, – сказал доктор, любуясь серьезным видом мальчика и его важностью при этом заявлении. – Да разве ты когда-нибудь смеешься?
– О, еще бы! – ответил он. – Я часто смеюсь. Я очень люблю шутки!
– Странное существо! – пробормотал Депрэ. – Но я уклонился от предмета, – продолжал он, – тысячи признаков и примет дают мне заметить, что я начинаю стареть. Мы говорили о Франшаре. Итак, Франшар был разорен и уничтожен англичанами в ту самую войну, которая стерла с лица земли город Гретц или, вернее, сравняла его с землей. Но самое важное, это вот что: отшельники или монахи, так как в ту пору их было уже довольно много, и скит понемногу разросся в монастырь, предвидели грозящую их монастырю судьбу и заблаговременно зарыли в землю и скрыли драгоценные церковные сосуды, не желая, чтобы они попали в руки нечестивцев и врагов народа. Говорят, что эти сосуды были неимоверной ценности, Жан-Мари, они были из чистейшего золота и превосходнейшей чеканной работы. Заметь, что с тех пор их так и не нашли. В царствование короля Людовика XIV какие-то люди энергично принялись за раскопки развалин Франшара, и что ты думаешь? Вдруг их заступ ударил во что-то твердое, не похожее на землю. Теперь представь себе, как эти люди в недоумении и радости переглянулись между собой; представь себе, как сильно забились у них сердца, как кровь прилила к щекам и как и снова отхлынула к сердцам, и с какой лихорадочной поспешностью они принялись теперь рыть и разгребать землю. Оказался сундук, большой тяжелый сундук, и как раз в том месте, где, по преданию или по слухам, был зарыт клад Франшара! Они раскрыли его и, как голодные звери, кинулись на него! Увы! Это были сокровища монастыря, но не драгоценные церковные сосуды, а только священнические одежды, которые при соприкосновении с воздухом моментально обратились в прах, точно по колдовству. Пот на лицах этих людей застыл и превратился в холодные, ледяные капли. Жан-Мари, я готов поручиться своей честью, что если в ту минуту был сколько-нибудь резкий ветер, то тот или другой из них непременно схватил бы какую-нибудь легочную болезнь за свои труды! – докончил доктор.