Оценить:
 Рейтинг: 0

Очарованная душа

Год написания книги
2008
<< 1 ... 121 122 123 124 125 126 127 128 129 ... 166 >>
На страницу:
125 из 166
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Потянулись тягостные дни и месяцы, атмосфера в доме стала невыносимой. Сильный ветер сменялся моросящим дождем. Хуже всех приходилось матери – безоружной между двух огней. Всю жизнь она сносила требовательность своего отца, братьев и мужа. Растерянная, не без боязни, но, быть может, и не без тайной радости, смотрела она на этот бунт, который вместо нее подняла дочь. Весь пыл прокурора разбивался о стену насмешливого равнодушия девушки, ее дочери, которая, слушая отца, пронизывала его ясным и холодным взглядом. Отец приходил в замешательство. Слова застревали у него в горле: он чувствовал их бесполезность; этого мало, – взгляд дочери сковывал его и говорил ему: «Ты сам себе не веришь». Он выходил из себя, только чтобы поверить. Но цели это не достигало. Она же никогда из себя не выходила. Прокурору легче было бы отвоевать пять голов у слезливого красноречия адвокатов, чем одну эту упрямую девичью башку, которую стриженые волосы облегали, точно каска. В доме разыгралась целая трагедия, корда Генриетта пришла подстриженная, подняв нос кверху, с бьющимся сердцем, освобожденная Далила, снявшая волосы, чтобы разбить цепи Самсона! Старого буржуа едва не хватил удар. Этот дон Диего почувствовал себя опозоренным, увидев тонкие, наконец освободившиеся из своей темницы ноги дочери, которые еще прикрывало куцее платьице, едва доходившее до колен… О tempora, о mores! Отец не уставал греметь, но дочь очень скоро устала слушать его.

Коль гром гремел иль громыхает, Свой рог улитка выставляет, – гласит народная мудрость. Орлеанская Рюш выставила два рога. Она спокойно заявила, что «от спора дело не спорится», что этак они только даром теряют время, а для нее самое главное – молодость, что никто не властен приковывать живое к мертвому и что она будет отстаивать свое право уехать учиться в Париж, начать независимую жизнь. Ничто не помогало: ни просьбы, ни угрозы, ни доводы. Отец не позволил. Она уехала. Однажды вечером птички не оказалось в гнезде. От нее пришло письмо из Латинского квартала. Ей уступили, чтобы избежать скандальной огласки. Она ставила условия. Прокурор выставил свои. Переговоры велись в письмах, суровых и ледяных. Отец и дочь любили и ненавидели друг друга. Отец назначил ей нищенское содержание; из гордости дочь отказалась. Потребовались мольбы матери, чтобы установить некоторый modus vivendi; мать доказала «шмелю», что вынуждать «осу» самой добывать себе средства к существованию в Париже опасно. Отец содрогнулся; бешеное упрямство заставило его забыть, на что могла решиться его дочь из такого же упрямства! Он поспешил подписать договор. Скудное содержание в обмен на обязательство упорно трудиться – экзамены будут проверкой. Обязательство выполнялось: Генриетта Рюш, которая считала себя свободной от предрассудков (а таковыми она признавала правила старой морали), обладала одной добродетелью и одним пороком, заменявшим ей добродетель: это была сконцентрированная, тройной крепости, женская гордость. Между ней и отцом, между ней и маленьким провинциальным мирком, который осуждал ее и шпионил за ней, происходил скрытый поединок. Она держалась стойко. Вела себя безукоризненно. По крайней мере внешне. Она себя берегла. Что касается сущности ее жизни, это было ее личным делом: она никому не обязана была отчетом. Всякий мог видеть, что она успешно сдает экзамены, что, по отзывам преподавателей, ее замечательные способности позволяли ей опережать самых лучших своих коллег или по крайней мере не отставать, – их отвлекали другие мысли. Между тем далеко не один лишь рассудок придавал смысл ее жизни. Она оставалась загадкой для других. Быть может, и для себя самой.

Она жила недалеко от Валь-де-Грас, в одном из самых узких мест улицы Сен-Жак, протянувшейся через извилины и перекрестки холма св. Женевьевы, как скрипичная струна через кобылку. Старый дом изгибался, точно под смычком, и сотрясался, когда мимо проезжали тяжелые автобусы. Из нижнего этажа доносились лязг железа в скобяной лавке и звон бутылок у виноторговца. Узкая дверь и темная старая каменная лестница вели на антресоли, придавленные выступом второго этажа. Единственная комната без прихожей, составлявшая всю квартиру, выходила на лестницу; раньше прямо из этой комнаты можно было пройти по внутренней лестнице в лавку, помещавшуюся в нижнем этаже. Тяжелые, присланные из провинции портьеры отнимали последний свет. А между тем в этой длинной кособокой комнате, которой выемка в фасаде дома придавала форму живота беременной женщины, было три окна, причем одно из них, круглое, в углу, в выступе, приподнятом на две ступеньки, походило на узел скрипичной струны; это была единственная хорошо освещенная часть комнаты. Должно быть, раньше здесь стояло небольшое возвышение с альковом, которое можно было отгородить занавесью на металлическом пруте. Рюш устроила себе здесь уютный уголок. Она расстелила на этом лучшем месте комнаты единственный предмет роскоши – старый персидский ковер из своей орлеанской комнаты, который попал в их семью, вероятно, после разгрома какой-нибудь церкви во времена Революции. Здесь Генриетта проводила то время, когда не бегала по парижским улицам; она усаживалась, скрестив ноги, курила сигарету за сигаретой и, предаваясь мечтам, то хмурила брови, то смеялась какой-нибудь промелькнувшей мысли.

(Ее друзья ничего об этом не знали: свой резкий смех и свои мысли она таила от всех.) Или же, устав от беготни, она ложилась, но не вытягивалась во всю длину (ниша была недостаточно велика для длинного тела этой борзой), а, согнувшись в дугу, подтягивала колени к подбородку и обхватывала руками ноги, натруженные ходьбой. Работала она тоже на полу, сидя на корточках, обложившись книгами, с самопишущим пером в руке. Так она сидела, пока из круглого окна на ее неутомимые, стальные глаза еще падали последние капли света, меж тем как глубину комнаты уже затопляла темнота. Ширмы в четырех углах скрывали разные «интимности» туалета, еды и прочего. Она называла эти углы своими четырьмя странами света.

Мебель – разрозненная и в небольшом количестве.

Несколько экономно сооруженных кушеток. Длинный, заваленный бумагами стол, на котором можно было и сидеть. Два-три стула. Ящик для дров (огонь разводили не часто: из старого камина вечно дуло). Угрюмые стены были завешаны яркими тканями. Наметанный глаз Генриетты подобрал их со вкусом, в оригинальных сочетаниях; краски были ее лакомством, но, подобно венгерским женщинам из народа, которые держат свои самые великолепные вышивки в сундуке, Рюш, по-видимому, больше всего наслаждалась солнцем, когда оно попадало в плен ее полутемной комнаты. Развешанные по стенам снимки с картин Гогена, Матисса, Утрилло вызывали в памяти тех, кто знал оригиналы, тона их световой гаммы. Посетителей встречала у входа головка маленькой монахини из старинных фаблио, с узким разрезом глаз и лукавым носиком, – гипсовый слепок, снятый до войны с одной из фигур на фасаде Реймского собора. Маленькая монахиня имела что-то общее с хозяйкой дома.

Тонкая улыбка этой галльской Джоконды служила посетителям предупреждением. Чтобы окончательно расположить их (а быть может, заставить насторожиться), маленькая переносная библиотечка, помещенная в углублении, под зеркалом, у стены с круглым окном, на самом виду и хорошо освещенная, свидетельствовала, не без некоторого вызова, о французских вкусах хозяйки: Вийон, сказки Вольтера, Лафонтен. Подбор был не лишен некоторой лукавой нарочитости, но зато соответствовал подлинному, неподдельному инстинкту расы. Если бы орлеанский прокурор, который в жизни и в суде метал свои картонные молнии против неуважения к своду законов, увидел на столе дочери подлинные сокровища дерзкого галльского духа, он, пожалуй, приветливо помахал бы им своей ермолкой. Сколько ни старались Рим и Иудея заткнуть Франции рот и забить ей память, но голова-то ведь галльская и в ней водятся хорошие штучки, – добрый француз всегда узнает их и смакует.

И на полках Рюш, как и полагается, соседствовали Расин с Вольтером, а Декарт с Лафонтеном – французская семья. А так как завтрак юной, новоиспеченной школярки требует приправы в виде щепотки педантизма, то она прибавила к ним Лукреция. Но хоть она и читала по-латыни чуть-чуть лучше, чем ее товарищи, – между нами говоря, я уверен, что Лукреция она вовсе не читала и что она охотнее заглядывала в «Царевну вавилонскую». А еще больше любила она читать в сердцах своих мальчиков. Это всегда было любимой книгой девушек. Но не каждой дано читать ее правильно. Рюш приобрела в этом деле сноровку. Никто из них об этом и не догадывался, она же видела их насквозь.

Они приходили и располагались. С бесцеремонностью мальчишек. Их не смущало, что они наносили с улицы грязь, что они наполняли комнату шумом и табачным дымом (после них приходилось раскрывать настежь все три окна, и тогда врывалось ледяное дыхание ночи). Они распоряжались временем и жильем Генриетты, точно она была обязана служить им, – и все это без единого слова благодарности. Но хозяйка вознаграждала себя сама, она умела внушать к себе уважение; если это и не бросалось в глаза, то лишь потому, что она сама была в этом уверена и не требовала особых знаков внимания. Вероятно, она была даже слишком уверена – таков недостаток молодых женщин. Но она жаждала знать все, что происходило в мозгу этих молодых самцов, и она позволяла им выкладывать все, ни единым словом, ни единым жестом или взглядом не прерывая их излияний. Спокойно раскачиваясь в садовом кресле-качалке, с сигаретой между двумя пальцами, она только поглядывала, как болтунья Бэт подносит им чашки кофе (на этих вечерах Бэт ведала снабжением: она таскала кофе у своего папы). Генриетта едва приоткрывала свой насмешливый рот, когда они удостаивали ее вопросом или когда она собиралась незаметно направить споры в желательную ей сторону, либо подогреть их, либо, наконец, прекратить одним небрежным движением лапки, двумя-тремя неожиданными, но меткими словами; затем она снова замыкалась в свое внешнее равнодушие и принимала рассеянный вид, будто вовсе и не она говорила. Но из-под ее век, собранных в складки, как у гипсовой монахини, сверкал зоркий огонек: собака, делающая стойку…

Бэт была ей полезна тем, что отвлекала глаза и даже руки товарищей. Но взгляд Генриетты хотя и не мешал им, однако не позволял переходить молчаливо установленные ею границы. У самого края они останавливались. Закон Рюш![87 - Рюш (ruche) по-французски улей.] За порогом все они – и Генриетта в том числе-были так же вольны нарушать десять заповедей, как известный англичанин за Суэцким каналом.

Но на словах они нарушали заповеди даже в комнате Рюш. В поисках выхода из мира, разгромленного Разумом и Правом, им необходимо было мстить за себя! Оплевать все три добродетели: веру, надежду, любовь! Но это сводилось к тому, что каждый должен был вытереть лицо самому себе. Бедные дети!

Во все времена люди сомневались. Каждое новое поколение отвергало бредни старших. Но была существенная разница между игрою в побоище, которой во все времена занимались молодые интеллигенты, будущие профессора, прокуроры, адвокаты и охранители моральных и правовых устоев завтрашнего дня, и судорожным бунтом этого нового выводка, вышедшего из великого Обмана, из войны за Право. В прежние времена сомнение бывало покладистым; оно примирялось с жизнью и с благоразумием; оно даже приятно сочеталось с формулой: «А жизнь хорошая штука!» – которая побуждала старика Ренана облизывать свои жирные губы. Нынешнее сомнение было тайфуном из песка и огня и сносило все начисто. Но эта tabula rasa, которая нисколько не смутила бы бронзового Декарта или бескостного Анатоля Франса, была для этих юношей видением смертельным. Во всем, что им приходилось читать, видеть, слышать, они чувствовали яд, подмешанный в пищу цивилизации: в религию, мораль, историю, литературу, искусство, философию, в общие места публичного красноречия, в обиходный «идеализм». Они выблевывали этот яд с гримасой яростного и шутовского презрения к глупому душевному покрою предшествующих поколений. Под всеми видами бунта – литературного, умственного, социального – скрывалось все то же отрицание ценности человеческого духа, сорока столетий цивилизации, самой жизни, смысла жизни… Но поскольку эта молодежь отнюдь не была расположена к самоубийству, инстинкт жизни подсказывал ей один выход: разрушение. В разрушение они вносили сатанинскую ярость. Они приветствовали треск и грохот с восторгом молодых дикарей: чем больше развалин, тем больше простора для их беспорядочных мыслей. А если бы они вздумали бросить эту пляску со скальпами и встать на путь борьбы, то им очень трудно было бы выбрать такой путь. Когда отрицаешь все, зачем действовать? Затем, что ноги, руки, все существо – в том числе голова – не могут без этого. Но черт возьми, как же действовать? В каком направлении? А в 1918 году нелегко было найти, кому доверить действие, – слишком много было смертей.

В спокойные эпохи всегда имеется большой выбор любимцев – писателей или ораторов, – на которых молодежь может положиться. А так как эти скаковые лошади почти не скачут и им не приходится брать препятствий, то на них можно ставить долго и без риска. Но во время войны почти все клячи свалились в грязь. А немногие уцелевшие, как только наступил мир, стали спотыкаться. Никто не оправдал надежд. В несколько недель все было кончено. Старая гвардия была ликвидирована. Оба идола из обоих враждующих лагерей – Клемансо и Вильсон – были выпотрошены: из одного вытряхнули опилки, из другого вылили кровь – чужую. Фальшивый тигр превратился в полицейского пса. От чистенького американского моралиста, проповедовавшего Четырнадцать пунктов, ничего не осталось. В силу праведной несправедливости обманутых народов именно против него и обернулось всеобщее негодование. Замороченные головы стали проясняться. Теперь они были пусты, предельно пусты… Бездна… Чем угодно, но пустоту надо заполнить снова!

«Пятеро» (кроме Верона) исчерпали свои последние способности к практическому действию в манифестации перед Сорбонной в честь Вильсона, которого они на третий день от стыда выбросили в мусорный ящик. Теперь они напрасно искали вокруг себя живые уроки и примеры деятельности, за которые можно было бы ухватиться. Единственный, к кому они еще сохранили уважение, потому что честность его высказываний выдержала суровую проверку действием на войне и подкреплялась стоицизмом его жизни, был Алэн.

Он проповедовал опасное для недостаточно закаленных натур сократовское учение о полном отделении свободы духа от долга гражданского повиновения. Он учил – и подкреплял свое учение личным примером – идти, если надо, на смерть за государство, даже когда осуждаешь его. Но эта проповедь осмысленного приложения энергии не выходила – за пределы небольшого кружка интеллигентов и подвергалась риску: слабые души, искавшие предлогов, чтобы уклониться от деятельности и сопряженных с ней опасностей, могли истолковать ее как платонический протест совести, на деле готовой идти на компромисс. Что это значит – повиноваться отказываясь? Повиноваться? Или отказываться? Действие несовместимо с игрой между «да» и «нет». Действие топора разрубает Janus bifrons[88 - Двуликого Януса (лат.).] надвое. Чтобы быть понятым, учение Алэна требовало по меньшей мере долгого и терпеливого напряжения воли и неограниченного времени. Но именно этого больше всего и не хватало нашим мальчикам: времени и терпения. Мир, вышедший из чрева войны, как Иона – из чрева китова, несся, несся с быстротой болида. Скорей! Скорей! Алэн уже не поспевал за ним. Подобно всем лучшим из уцелевших представителей довоенного поколения, он привык жить и мыслить в масштабе столетий. Из всей пятерки Адольф Шевалье был единственным, чей темперамент еще мог приспособиться к ритму этого дыхания, медленного и глубокого, как дыхание крестьянина. Но, к несчастью, Шевалье был сделан из недостаточно крепкого морального теста, чтобы принять Алэна и не исказить его. С помощью софизмов он пытался найти у Алэна какоенибудь оправдание для своей философии, требовавшей спокойствия и комфорта. Симон Бушар со своей нерастраченной силой был ближе к Алэну как к человеку и любил в нем человека больше, чем его идеи. Грубая, прямолинейная честность Алэна заставила Бушара очень скоро отойти от него и броситься на поиски какого-нибудь другого учения, которое дало бы ему возможность действовать. Действовать так, как он понимал, – кулаками. Его влекла к себе революция. Но в эти первые, решающие шесть месяцев, которые последовали за перемирием, здесь, на Западе, представление о революции было еще неясным, бесформенным. Партии, лишенные организующего начала, топтались на месте, как слепец, который тычет палкой в стенку. Еще ничего определенного не было известно о России, блокированной войсками Клемансо; только через эти войска и благодаря их мятежу станет доходить в апреле будущего года правда о том, что государственным деятелям, ренегатам французской революции, не удалось задушить народисполин, разбивающий свои цепи.

Из всех разочарований молодежи в эти первые месяцы Победы-Поражения самым удручающим (этого не говорили вслух, – слишком тяжело было это признать) было возвращение армии – их старших братьев. От их опыта, единственного опыта, который молодежь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, она ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретенной жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетенные из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Может быть, им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи.

Пятерка, или вернее семерка (если включить в круг их вращения, как и в нашей солнечной системе, две планеты женские), проделала уже не один опыт, но от этих опытов у них оставалась в душе горечь. Как-то вечером они привели одного из старших к Рюш. Это был друг убитого под Эпаржем брата Бушара. Он был гордостью лицея и окончил его, увенчанный шумными (и обманчивыми) надеждами, обычно возникающими в кругу учителей и товарищей как следствие успехов в занятиях. Но тут его захватила война и продержала от первого дня до последнего, если не считать трех периодов вынужденного отдыха и ремонта в госпиталях после ранений. Гектор Лассю получил все геройские нашивки, так что можно было рассчитывать, что для младших он окажется мужественным и верным советчиком. Бушар показывал своей компании его письма к брату и ответы брата за первые два года войны, и в этих письмах друзья громко заявляли о своем твердом намерении навести порядок в доме, когда они вернутся. Потом один замолчал: его убили. А тот, который остался в живых, больше не говорил. Он не очень изменился физически, хотя возмужал, повзрослел, кожа у него стала красная, как обожженная глина; пожалуй, он даже выглядел окрепшим (он не выставлял напоказ свои горести, трещины в организме, который расшатали тревоги и ужасы землетрясения). Он был прост и сердечен, он умел смеяться. Его манеры казались немного резкими в первые дни, пока он еще не освоился в мире живых людей, но они быстро вошли в норму. Гектор Лассю не проявлял той циничной грубости лесных жителей, которую многие привезли с фронта и в которую зачастую рядились его юные товарищи; он смотрел с ласковой иронией, как они разыгрывают свои роли. Мягкая, усталая улыбка светилась в глубине его глаз. Ничего не упуская, они дремали и грезили. Они наверстывали украденные у них часы сна, дни и ночи чистой и простой жизни – жизни без мысли, без цели, не имеющей прошлого, не знающей будущего, до краев заполненной настоящем, – рекой без берегов. На протяжении стольких лет постоянное соседство смерти с ее гнусными объятиями лишало их тени плакучих ив, свежести вод, всей огромности жизни, которая течет, постоянно изменяясь и оставаясь все той же, тишины миров, которые уходят, уходят, уходят и вечно возвращаются. Ни один из этих мальчиков, вертевшихся и рисовавшихся перед ним, этого и не подозревал; они не были лишены всего этого, они привыкли плескаться в воде и не чувствовали благотворности ее действия. Надо ли пытаться объяснить им? Слишком утомительно! Когда-нибудь поймут. Пусть каждый все испытывает на своей шкуре! Я-то ведь за свою науку сам платил… Мальчикам, которые, уставив на него глаза, – так приставляют пистолет к виску, – и спрашивали настойчиво и гневно, как он себе мыслит будущее, что он намерен делать, он отвечал насмешливо и устало:

– Уйти.

Они подскочили:

– Куда?

– Куда-нибудь! В свой угол, в свою комнату, на свое поле.

– Что же ты там будешь делать?

– Жить.

– Как? И больше ничего? Даже писать не будешь?

– У меня нет никаких других желаний.

– Но значит ли это жить?

– Вот именно! Это и есть жизнь…

– Объясни!

– Этого нельзя объяснить.

– И это все, что ты вынес оттуда?

– С меня довольно! Если вам нужно больше, идите туда сами. Я свою лепту внес.

Когда он ушел, семеро посмотрели друг на друга – бледные, раскрасневшиеся, разъяренные, подавленные. Бушар, вращая глазами, сказал:

– Мерзавцы! Война выхолостила всех наших мужчин.

Тех немногих, которые во время войны выступали против нее, которые подымали над схваткой знамя мысли, хозяева войны сумели с дьявольским бесстыдством заклеймить кличкой «пораженцы». И даже самые свободомыслящие из молодых людей, те, которые знали всю нелепость этой оскорбительной клички, боялись, как бы самим не заслужить ее. В глубине души они, быть может, даже презирали тех, кого она не пугала. А надо было с вызывающим и боевым жестом, с дерзкой смелостью подхватить эту кличку, как знамя, по примеру нидерландских «гезов» или русских большевиков, поступавших тогда именно так. Но слабость этих юношей заключалась в излишнем благоразумии, они боялись насильственного воздействия мысли, ее крайностей. Между тем крайности были нормой для молодых людей послевоенного поколения. И в глазах отравленного войной Запада, пока его еще не коснулся свет индийского Христа, отказ от насилия означал отказ от смысла. Для этих молодых людей быть мужчиной значило «насиловать», значило «насилие».

На опустошенном пастбище мира, где вновь прорастала тучная зелень, эти хлыщи, которые кичились тем, что «не были волами», эти бычки, которых тревожило начавшееся возмужание, искали телок, чтобы случиться с ними. И, черт возьми, в двуногих телках недостатка не было. Но эти в счет не шли: их было слишком много. А слишком много – это слишком мало! Им хотелось другого, им хотелось схватить за гривы идеисилы, идеи-телки, идеи-производительницы, которые могли бы возродить Францию и Европу. Но где их найти? Напрасно шарили их руки в темноте, – они с отвращением разжимали пальцы. Они часами блуждали в хаосе политических и метафизических понятий, ибо они все сваливали в одну кучу, а так как у них не было ясности ни в одном вопросе, то они постоянно впадали в общие места – настолько общие, что всякий раз неизбежно увязали по уши. Какой бы вопрос они ни пытались затронуть, они никогда не знали, откуда подойти к нему, с чего начать, они ни в чем не умели разобраться до конца: каждый знал немного больше, чем другие (немного меньше, чем ничего), о какой-нибудь частности, в которой перед остальными разверзалась бездна неведения. Они утопали. Они блуждали. Им удавалось выкарабкаться из болота только благодаря кровоточащей иронии по отношению ко всему на свете и к самим себе, благодаря отрицанию и насилию. Марк вносил в споры наибольшую серьезность и откровеннее, чем кто-либо другой, признавал, что ничего не знает. Он признавал это с горечью. За это Бэт уважала его меньше, а Рюш больше, но втайне она наблюдала за ним. Бушар презрительно пожимал плечами: «Прежде всего действовать! Узнать успеем после!» Шевалье поджимал губы и молчал. Он был слишком сознательным, чтобы не понимать своего поведения, слишком гордым, чтобы признать его. Верон бомбардировал пустоту. СентЛюс улыбался. Он посмеивался над Марком и над остальными. Это не мешало ему, однако, сделать между ними свой выбор.

Вдоволь проблуждав в дебрях неведомого – мир, действие, завтрашний день, – молодые буржуазные интеллигенты возвращались, как мухи на патоку, к литературе. В этом для них был просвет. Здесь они копались в сахаре и объедках. Каждый имел свой любимый уголок в компотнице и, наевшись до отвала, превозносил его. Верон был сюрреалистом. Шевалье преклонялся перед Валери. Сент-Люс «открыл» Пруста, Кокто и Жироду. Бушар-Золя и Горького, Марк-Толстого и Ибсена… Марк отставал. Но те, кто подтрунивал над ним по этому поводу, были бы поставлены в большое затруднение, если бы им предложили подвергнуть критике его выбор: Толстого и Ибсена они знали только по именам. В те годы юные мореплаватели делали свои открытия легко: для них все было Америкой. Рюш только что преспокойно «открыла» Стендаля и берегла его для себя. Маленькая «оса» не любила делиться своим медом. Бэт не «открыла» ничего, но охотно все принимала из чужих уст: весь сахар и все пряности. Правда, ее иной раз поташнивало, но она была обжора, она смело глотала все.

Наступал момент, когда у них появлялся приторный вкус во рту. Они замолкали, вялые, пресыщенные, с трудом пережевывая, страдая умственной отрыжкой, глядя друг на друга тяжелым, бессмысленным взглядом. Тем не менее они готовы были провести так всю ночь, вяло сидя за столом в девичьей комнате, которую они в течение стольких часов отравляли сигарным дымом, своим дыханием, хвоей пустотой. Они сидели бы здесь всю ночь, потому что изнемогали, потому что были не способны сделать малейшее усилие. Они были привинчены к стульям вечным ожиданием того, что не приходило, и тайным опасением, что им так и придется разойтись, ничего не дождавшись. Именно такие минуты Рюш и выбирала для того, чтобы напомнить, что она здесь хозяйка. Она поднимала подбородок и твердо заявляла:

– Довольно! Я имею право жить! Вы у меня съели весь воздух. Я открываю дверь и окна… Звери, спать!

И решительным движением руки, длинной и худой, как у женщин кваттроченто, она выпроваживала их на лестницу.

Они оказывались на ночном холоде, в тумане и грязи. И тут они снова наталкивались на то, что их разъединяло: они начинали расслаиваться. Одни могли просто пойти домой и удобно улечься в постели, другим надо было думать о хлебе; на завтрашний день. Верон и Шевалье уходили с Бэт; если проезжало такси, Верой останавливал его, оставлял Шевалье на тротуаре и забирал Бэт, чтобы отвезти ее домой (как он уверял!). Трое шагали несколько минут вместе. Наступало молчание. Сент-Люс ласково брал Марка под руку. Марку это не доставляло никакого удовольствия; он холодно позволял взять свою безвольную руку. Сент-Люс не мог устоять перед потребностью молоть еще какой-нибудь вздор, в котором, однако, бывало больше смысла, чем казалось: ему надо было разгрузить свой колчан, и он выпускал остаток стрел в сегодняшнюю говорильню и в говорунов. Но два его спутника были хмуры, и ракеты Сент-Люса шлепались в грязь. Он чувствовал их отчужденность, но нисколько на это не сердился. Он был слишком далек от них всех и находил себе дополнительное развлечение в их страстном желании отделаться от него. Затем совершенно неожиданно покидал их, ловко щелкнув каждого по носу; они не успевали опомниться, как Пэк уже исчезал в темноте. Бушар, взбешенный, резко поворачивался и выпускал наугад, в туман, заряд жестокой ругани по адресу Казимира. Когда, облегчив себе душу, он успокаивался, они с Марком переходили, наконец, к тайному предмету, к главному предмету своих жгучих забот: «Как быть свободными, как стать свободными, если не знаешь, чем прокормиться?» Бушар редко бывал спокоен за завтрашний день и никогда – за дальнейшие. Марка кормила мать, и он знал, какая это для нее трудная задача – добывать на пропитание для двоих; он краснел при мысли, что, несмотря на решение есть только свой хлеб, продолжает жить на ее счет: того, что он зарабатывал, не хватало даже на половину обеда. Ему вечно приходилось просить поесть у этой женщины, которая изнуряла себя непосильным трудом… «Довольно!

Чего бы это ни стоило, надо броситься в воду и плыть самому…»

Ах, каким нелепым оперным представлением казались им теперь все прочие умственные заботы, все эти споры об искусстве, литературе, политике и потустороннем мире, весь этот лязг бутафорских клинков, которыми они фехтовали! Прежде красоты, прежде мысли, прежде мира, прежде войны, прежде будущности человечества – желудок! Он алчет пищи… Заставь его замолчать! Накорми его!..

Аннета уже не управлялась со своим двойным бременем; на это не хватало всей ее энергии! Найти средства к существованию в той среде, с которой она была связана, становилось все труднее. Целый класс средней трудовой интеллигенции старого типа – лучшая, наиболее честная и наиболее бескорыстная часть либеральной буржуазии сгорала на медленном огне. Ее разорили и истребили война, замаскированное банкротство, потеря с трудом накопленных сбережений, нищенские заработки и невозможность приспособиться к новым условиям, которые требовали людей иной породы, породы хищников. Как и ее сестры, интеллигенция германская и австрийская, сраженные раньше нее, она угасала тихо, стоически, без негодующих воплей.

Уже не впервые отмечала история подобные катастрофы, поражавшие наиболее благородные части старого человеческого Града. Такие крушения неизбежно наступают после больших войн и социальных потрясений. Но история не имеет привычки задерживаться на них. Историю делают живые люди, и они шагают по мертвым телам, предварительно обобрав их. Тем хуже для тех, кто пал! Пусть их могилы зарастают травой, и – молчание!

Аннета падать не собиралась. У нее были крепкие ноги и крепкие руки.

Никакая работа ее не страшила. Она была сильной и гибкой. Она умела приспосабливаться… Но помимо того, что люди ее класса вообще жили в тяжелых условиях, Аннета наталкивалась на трудности чисто личные, касавшиеся ее одной. В своей собственной среде, в среде буржуазной интеллигенции, которая жила скудно, Аннета на каждом шагу встречала недоброжелательное отношение. Там были известны взгляды, которых она держалась во время войны, и их-то ей и не прощали. Подробностей не знал никто, знали только, что она была причастна к «международному пораженчеству» (когда эти два слова стоят рядом, они обозначают грех, не поддающийся искуплению). Аннета имела неосторожность уклониться от святой темы отечества и войны. Какое бесстыдство! Но назад дороги нет! Аннета сама себе ее отрезала! Ее знакомые не сговаривались между собой, но она всюду натыкалась на запертые двери и непроницаемые лица. Нет места для нее ни в государственной школе, ни в частной. Никаких уроков в буржуазных домах, которые раньше были для нее открыты. Ей не отвечали на письма. Один профессор, которого она в свое время слушала в Сорбонне и который всегда принимал в ней участие, ответил ей визитной карточкой с буквами «Р.Р.С.».[89 - Р.Р.С. – pour prendre conge; в данном случае – разрыв знакомства.] Ее бойкотировали… Ах, эти твердые и упрямые лбы старой, заматерелой университетской буржуазии! Им свойственны великие добродетели; дух самоотречения роднит их с высокими образцами стоиков Рима и моралистов древней Франции, которых они слишком хорошо изучили. Но они создали себе культ непреклонной нетерпимости мышления и присягают поочередно только своему Богу, своему Королю или своему Закону, своему Отечеству. Их ноздри еще вдыхают запах если не тел, то душ еретиков и отступников, которых сжигают на костре за неприятие их символа веры. Впрочем, пусть их не судят за то, что сами они верят только на словах и избегают нести бремя своей веры! Мы не смешиваем их с теми борзописцами, которые корчили из себя Тиртеев, сидя дома на печке и пряча свои зады от шрапнели, способной мгновенно обратить их в бегство, и от окопных жителей, горевших желанием приложить к ним свою печать грязными сапогами. Эти непреклонные буржуа отдавали войне свою кровь. Не было среди них ни одной семьи, которая не внесла бы своей доли. Аннете это было известно. Она не осуждала их за жестокость. Бесчеловечность скорби человечна, слишком человечна! В особенности если скорбь не уверена, что не ошиблась. что плуты-жрецы не возложили жертву на сомнительный алтарь. Но так как признать это значило бы дойти до предела отчаяния, скорбь стискивала зубы и скорей была готова пойти на смерть, чем признать свою ошибку. Горе тому, кто не поддается всеобщему увлечению, кто отказывается подчиниться, кто стоит в стороне от стада и уже одним этим подрывает его символ веры!

Аннета снова пустилась на поиски недельной или хотя бы поденной работы, как двадцать лет назад, когда Марк еще лежал в колыбели. Теперь ей перевалило за сорок, и казалось, что это будет еще труднее. Но вышло как раз наоборот. Она чувствовала себя более гибкой, чем в двадцать пять лет. Это ее странное возбуждение объяснялось, пожалуй, не одним только душевным облегчением, вызванным окончанием войны. Оно коренилось в состоянии физиологического равновесия, иной раз свойственного этапу жизни, который подобен высокому плато между двумя крутыми подъемами. Человек наслаждается восхождением, преодолением крутизны, обходом пропастей, в которые мог свалиться, здоровой усталостью хорошо поработавших мускулов, свежим воздухом вершин, который он вдыхает полной грудью. Что будет после, об этом еще будет время подумать! «Я не спешу. Что у меня есть, то мое. Этот глоток воздуха – мой. Надышимся же хорошенько! Кошмар, который душил Европу и меня, все это нагромождение страданий рассеялось на время, – на время, которое пройдет слишком быстро, – но ведь все проходит, и я тоже уйду. А этим временем надо уметь наслаждаться. И я умею…»

Она находится в той поре, когда люди наконец познают ценность текущего часа. Он хорош, этот час, если иметь крепкие зубы. Не беда, что в траве много колючек, – она густа и сочна, и от примешанной к ней горечи она даже еще вкуснее. Аннета пасется на своем лугу. Аннета знает: будут ли радости, будут ли горести, ей-то уже недолго выщипывать и выдирать их. Поэтому она не терзает себя, как ее сын, вопросом о том, что будет завтра и даже по скончании века. (Это удел молодых, она познала его!) В тайниках души сын осуждал ее; об этом иногда с горечью говорили его глаза. Он находил, что она поступает, как все нынешние – все эти эгоисты, близорукие, беспечные, все эти «после меня хоть потоп», все, кого он проклинал. Но ее-то он ведь не проклинал. За время общих испытаний она сделалась как бы частью его самого, и его озлобление отступало перед загадочной ясностью голубых глаз, Которые смеялись над его насупившимся лицом. То, чего он в ней не понимал, он все же принимал, даже если – не принимал этого в других… Несправедливость? Слабость? Ну и что же? Хорошо быть несправедливым к тому, кого любишь! В этом и состоит справедливость. Об этом не рассуждают.

Но почему, однако, они смеялись, эти глаза, даже над муками, тень которых набегала на лицо любимого сына, даже над горестями своего времени, даже над трудностью собственной жизни? Жизнь, право же, не давала ей слишком много поводов для смеха! Когда Аннете случалось подумать об этом, она готова была укорять себя… Но один повод у нее все-таки был – тайный, страшный, из тех, в которых не признаются самой себе, ибо они похожи на оскорбление самой себе, своему сердцу, – на оскорбление, нанесенное неумолимой силой, появившейся неизвестно откуда, неизвестно из каких темных глубин… Она переживала бабье лето и чувствовала, как, сливаясь со всей ее любовью к самым дорогим существам, со всем потоком ее страстей, со всем обновлением прожитой жизни, в ней возникает странное равнодушие… Равнодушие людей, которые и в страстях своих, и в страданиях, и в радостях так часто прибегали к Иллюзии, что ее путы износились и ослабели. Если все же на теле остаются их глубокие следы, то лишь потому, что это доставляет наслаждение, и человек сам украдкой подтягивает ремни. Они держат, потому что ты это любишь, потому что ты этого хочешь, потому что ты хочешь, чтобы они держали… А если не хотеть?

Знаем, знаем! Лучше не думать об этом… Но что толку в том, чтобы не думать? Все равно знаешь! Ясные, грозные и смеющиеся глаза Освобождения…
<< 1 ... 121 122 123 124 125 126 127 128 129 ... 166 >>
На страницу:
125 из 166