«Проказник! А долг?»
Ну нет! Если требовать таким способом, от него ничего не добьешься.
Но каждый день, в особенности когда он читает в прессе короля-парфюмера, что красивая парфюмерша устроила в своих салонах пышное празднество с танцами, музыкой и самой модной пьесой для тузов финансового и политического мира, их самок и сопровождающих их шутов из мира искусства и печати, он горит желанием пойти посмотреть. Чем он рискует?
Он рискует многим, но только не признается в этом себе. Не хочет признаться. Он не может не чувствовать: ему грозит опасность. Подобно молодому Геркулесу, он стоит на распутье. И если сам Геркулес избрал дорогу прялки и подушки, то очень мало шансов, чтобы пропащее дитя Парижа стало на путь отречения, когда обольстительная Омфала постоянно зазывает его. Марк мысленно измеряет наслаждения и трудности, крутые вершины, на которые надо будет взбираться, и уже с первых шагов чувствует себя таким утомленным! Голова у него кружится, все тело ломит, предательская слабость разливается в ногах. Как и у всех окружающих его молодых людей – устремление вниз, в бездну забвения; забвение – самая сильная приманка чувственности! Удрать от самого себя… Уклониться от действия… «Кто меня заставляет? Жребий нашего бесчеловечного времени? А я не говорил, что хочу жить именно теперь! Я отвергаю такой жребий! Я не могу… Жребий – это я сам. Я сам себе приказываю преодолевать крутизну… Но какие у меня шансы достигнуть вершины? И что я там найду, когда доберусь, изнуренный, измученный, утративший свою сущность? Да и найду ли что-нибудь? А если по ту сторону перевала – небытие?»
Всюду небытие и смерть. Война, которую считают конченной (а она еще продолжается), опоясала пространство зоной удушливых газов. Она заволакивает горизонт. Она – реальность, единственная реальность, которая повелевает всеми этими молодыми людьми. Все идеологии, которые ее отвергают или, не смея отвергать, пытаются возвеличить, все эти идеологии – потаскухи, которых надо бить по щекам. Я им морду набью! Вот она – война!
Она держит меня когтями за горло, я слышу ее зловонное дыхание. Если я хочу жить, мне надо освободиться и бежать или прорваться. Прорваться – значит узнать, что находится по ту сторону… Узнать, суметь! Удастся ли?.. А бегство-это тоже способ узнать, но только более низкий: узнать, что битва проиграна! Спасайся, кто может! Но такие, как Марк Ривьер, могут опасаться, только прорываясь сквозь неприятельские ряды. Удирать вперед! Он все время повторяет это, чтобы убедить самого себя… Но убежден ли он? Вокруг него полный развал, и молодежь и старики удирают во все лопатки!
Все нашли выход и ринулись к нему: дансинги, спорт, путешествия, курильни, самки, – наслаждения, игра, забвение – бегство, бегство…
Было двадцать способов бежать. Но ни у кого не хватало честности признать, что любой из этих способов – бегство. Нужно быть очень сильным, чтобы презирать себя и все же сохранить волю к жизни! Наиболее изысканные, в том числе Адольф Шевалье, предлагали уход в искусство и в природу… Первая эклога (и вторая также). Ах, какой прекрасный пример этот нежный послевоенный Вергилий, побежденный, как и они, застольный певец новых богачей, подписывающих проскрипции!.. (О, ирония! И расслабленной руке этой тени доверился суровый Дайте!) Мантуанец еще мог возглашать: «Deus nobis haec otia…».[94 - Бог нам спокойствие это (даровал)… (лат.)] Но молодым Титирам и Коридонам сегодняшнего дня никакой Deus не явился. Им потребовалась бы сильная доза самообмана, чтобы сообразить, будто грядущее потрясение старого мира пощадит тех, кто, закутавшись с головой в одеяло, старается ни о чем не думать; тех, кто, подобно курице перед меловой чертой, застыл за игорным столом искусства, где роль крупье исполняет изнеженный эстетизм с его белыми, но грязными руками, которые всегда остерегались деятельности. Не будет пощады и тем, кто надеется, что от натиска бури их защитит старый очаг, древний кров, традиции, вековой домашний деревенский уклад жизни, охранявший их отцов! Как будто хоть одна стена сможет устоять перед грядущими бурями! Горе играющим на флейте, если они уйдут с поля битвы раньше, чем решился ее исход! Каков бы ни был исход, победитель растопчет их. И песни их развеются вместе с пылью… Но, быть может, они втайне надеются, что еще успеют поиграть в песочек, прежде чем их смоет Потоп? С них довольно и четверти дня, который им остался. Они обманывают свою жизнь надеждами на ее долговечность.
Хоть бы уж у них хватило откровенного цинизма признать: «Завтра я буду мертв. Завтра меня не будет. У меня есть только сегодняшний день. И я ем». Но они изо всех сил стараются найти себе то или иное (безразлично какое!) идеологическое оправдание… Почему они себя обманывают? А вот почему: когда интеллигенты от чего-нибудь отрекаются, они испытывают потребность прикрыть свое отречение всякими доводами. Более того, они ищут всяких доводов, чтобы восхвалить отречение. Без доводов они не могут шагу ступить. Их инстинкт разучился действовать самостоятельно.
Пусть это будут трусы или храбрецы, им всегда нужно какоенибудь «почему». А если пожелать, то всегда найдешь. В 1919 году беглецы не знали недостатка в глубоких и мудрых доводах, чтобы дать стрекача!
Марк презирает тех, кто бежит. Он презирает их с яростью, которая защищает его самого от искушения бежать. И так как он заранее дрожит при мысли, что не сможет устоять, он уже готовит себе некую видимость оправдания, он приберегает свою непреклонность только для осуждения тех беглецов, которые лгут, которые стараются прикрыть свое дезертирство каким-нибудь флером. Закон правдивости клана семерки: «Будь кем хочешь! Делай что хочешь! Если хочешь, беги! Но скажи: „Я бегу!“»
Они этого не говорили. Даже семеро начинали вилять. Адольф Шевалье первый стал ore rotundo[95 - Громогласно (лат.).] уверять, что надо «приспосабливаться к действительности»: он собирался уехать к себе в имение. «Устраивайтесь, как умеете! Я устраиваюсь! Я – реалист…» (Слово это пользовалось большим успехом в те времена. Оно позволяло обделывать дела и утверждать, что это вливает в вены страны свежую, здоровую, мужественную кровь политического прагматизма, который сможет оказать противодействие пустопорожней идеологии предыдущих поколений… Однако идеология этих поколений никогда не мешала ловкачам набивать себе мошну!..).
Верон и Бушар разоблачали добродетельную георгину Шевалье и уничтожали ее своим сарказмом. Но они и сами плутовали. Все их трескучие речи о Революции были игрой, которая избавляла их от необходимости действовать.
Когда они испепеляли общество, часами вопя в своем товарищеском кругу, когда они набрасывали план какой-нибудь мощной манифестации, это была игра в оловянных солдатиков.
Единственно, кто правильно оценивал положение и не старался его приукрасить, это тот, от кого Марк меньше всего ждал искренности: Сент-Люс.
Он готовился к консульской карьере и учился в двух школах: Политических наук и Восточных языков. Но он не собирался себя связывать. Он не скрывал, что его цель – бегство. Только вместо того чтобы искать выход вне машины, ремни и шестерни которой все равно скоро вас захватят, Сент-Люс намеревался найти его внутри. Устроиться в самом центре урагана и оттуда смотреть, познавать, действовать и наслаждаться, ничем себя не связывая.
Оставаться свободным, ясно все видеть и не Отдавать себя в рабство, которое стало всеобщим; цинично эксплуатировать интересы хозяев жизни и играть на них, но без честолюбия и без корысти; ловить мгновение, но не позволять ему уловить тебя; всегда быть готовым расстаться и с ним и с жизнью, ибо такие люди чувствуют себя отрешенными от всего и даже от самих себя. Мотыльки-однодневки, кружившиеся в вихре мгновения!..
Сент-Люс не считал нужным объясняться с товарищами, и те подтрунивали над ним. Верон говорил ему добродушно и грубо:
– Ты продаешься?
А Бушар – обращаясь к Верону:
– Девка верна своей природе.
Богач Адольф презрительно молчал. Он не представлял себе, как это можно поступиться своей свободой ради государства. Марк тоже молчал, но его молчание не было оскорбительным: он отчасти угадывал побуждения тонкого, гибкого, как кошка, юноши, который не давал себе труда защищаться.
Зачем? Но, сознавая, что Марк испытывает к нему влечение (смешанное с отвращением), Люс указывал ему на трех авгуров и говорил со своей милой улыбкой, от которой у него появлялись ямочки на щеках:
– Кто из нас изменит первый?
И, мягким движением положив свою руку на руку Марка, тут же добавлял:
– А последним будешь ты.
Марк, ворча, отдергивал руку. Эта похвала оскорбляла его. Глаза Люса смотрели на него ласково. Люс знал, что Марк тоже его презирает, но презрение Марка его не обижало: в нем не чувствовалось оскорбления. Из всех товарищей Марк был единственный, за кем Люс готов был признать право оскорблять его: Люс считал, что один только Марк честен и останется честным до конца. Пожалуй, еще Бушар! Но грубая откровенность Бушара не привлекала Люса. Юноша-аристократ мог считать «равным» себе только человека с таким же ясным и тонким умом, как у него, человека, в котором бьется живая мысль. Это неважно, что Марк был его противоположностью и относился к нему неприязненно. Каждый из них был ровня другому. Марк тоже чувствовал это. Его злило, что Сент-Люс ему ближе всех, что среди его товарищей это единственный близкий ему человек. И он позволял Люсу брать его под руку и поверять ему то, чего Люс не говорил никому: весь свой юношеский и беспощадный макиавеллизм, основанный на небогатом, но не по летам остром и разочаровывающем жизненном опыте. И это не возмущало Марка. Он слишком давно и слишком хорошо знал эти искусительные инстинкты.
Кровь Аннеты смешалась в нем с кровью Бриссо. Разве это несправедливо – презирая людей, использовать их самих и их глупых идолов? Бриссо всегда мастерски играл в эту игру; это такие тонкие мастера, что, кажется, вот-вот их самих обыграют! Но нет, в том-то и дело, что они ничем не рискуют! Легионы Бриссо умеют вовремя уйти из игры, отдернуть руки, свои бесчисленные руки… О, Марк хорошо знает этих Бриссо! Они у него в крови. Его часто охватывало страстное желание разыграть этого Вольпоне…
Но он бы плохо сыграл. Он всегда впадает в крайности, он не совладал бы с настойчивой потребностью выказать им свое презрение в разгаре игры и, растоптав других, стал бы топтать себя… Сент-Люс – тот наделен разумной дозой презрения, веселого, любезного, человечного, – такого, какое нравится людям (а ведь презрение им действительно нравится, если только оно преподносится в пристойном виде и в умеренной дозе).
Страшнее всего то, что в силу противоречия, которого Марк сам себе объяснить не может, он в глубине души приходит в бешенство при мысли, что кого-то надо спасать. Он не хочет признаться в этом, и, когда Люс ему об этом говорит, он раздражается. Но когда Люс насмешливо и учтиво прибавляет: Нет? Ну, тебе лучше знать. Если ты говоришь «нет», мы тоже скажем «нет», – Марк по своей правдивости говорит «да»… Как глупо!
Спасать, спасать других, когда так трудно спасти себя и когда другие вовсе не хотят, чтобы их спасали! Марк знает это не хуже Люса. Но он ничего с собой поделать не может: такой уж он человек. Сказываются противоречивые силы его натуры. Быть может, в той силе, которую он унаследовал от матери, и есть что-то не правильное, но мать передала ему ее вместе со своей кровью. И пусть он будет откровенным: этой силой он дорожит.
Ему неловко выставлять ее на посмешище, в тайниках души он гордится ею.
Эту не правильность он ставил выше иных истин, которые ее опровергали.
Она придает ему вкус к жизни. Она позволяет ему держать голову высоко над пенящейся поверхностью. Без нее у него не было бы ничего, кроме себя, себя одного, интереса к себе одному… Конечно, была бы жажда познания, жажда видеть, брать, быть, но для себя одного… Один! Это страшно!.. Нужно быть покрепче, чем этот двадцатилетний мальчик, чтобы без содрогания нести бремя своего одиночества. Люс несет, потому что не думает об этом, он запрещает себе думать, он не останавливается, чтобы заглянуть вглубь; он бежит, он скользит по поверхности…
Марк не может бежать – ни от радостей, ни от печалей. Дно выступает из морской глубины, как вулканические островки, выбрасываемые подземным огнем и затем рушащиеся в вечную зыбкую бездну. Марк раскинул лагерь на минированном поле. Вот почему он ищет вокруг себя глаза, руку, руку человека, за которую можно было бы ухватиться… Чтобы она спасла его?
Нет, он отлично знает, что ему нечего ждать от людей…
Чтобы спасти их самих? Даже когда знаешь, что это иллюзия, мысль о том, что на тебе лежит забота о чужих душах, заполняет наше одиночество, она придает натурам великодушным удесятеренную энергию.
– Играй свою роль! – снисходительно говорит ему Люс. – Я буду твоей публикой.
– Такая публика, как ты, провалит пьесу, – с горечью замечает Марк.
– Однако публика тебе нужна.
– Я сам буду публикой. Я буду и публикой, и актером, и пьесой. Я знаю, я знаю, что я – только мечтатель!
– Знать – это уже кое-что! – соглашается Люс, обмениваясь с ним понимающим взглядом. – Этого никогда не поймут наши приятели.
Тем не менее все решили принять участие в манифестации, которая состоялась в первое апрельское воскресенье.
В те дни умы охватило возбуждение. В марте произошло преступное оправдание убийцы Жореса – второе убийство. Молодые люди восприняли это как пощечину. Вместе с соками весны к сердцу Парижа подступали соки гнева. Даже наиболее спокойные из студентов, христианские агнцы, блея, призывали доброго пастыря Революции. Даже буколические пастушки наигрывали на своих свирелях боевые ритурнели: «Скорей ряды сомкните!..» Даже Адольф Шевалье, который не мыслил для себя действия (а злые языки уверяли, что страсть тоже ему недоступна), иначе как с пером в руке, придвинув к себе чернильницу, и тот решил смешаться с толпой, от соприкосновения с которой страдала его утонченность. Не следовало давать повод думать, что ты уклоняешься в первый же раз, когда другие действуют (или притворяются, что действуют) и когда это может быть опасным.
Итак, шестеро из семерки (одна только равнодушная Рюш, все знавшая заранее, осталась дома) встретились на авеню Анри Мартен, где ликовал народ. Странное чествование памяти великого борца, побежденного не раз, а двадцать миллионов раз, побежденного в лице миллионов, которых убила война, подло, как и он, пораженных врагами и подло преданных друзьями!..
Перед бюстом Жореса стоял в нерешимости Анатоль Франс. Ведомый безошибочным инстинктом, Шевалье, об руку с Бэт, пробрался поближе к старцу, присутствие которого на этой погребальной ярмарке помогало ему соображать и мыслить. И старец очень обрадовался, когда среди этой волнующейся массы случайных людей, лица и крики которых были ему чужды и непонятны, заметил розовую, сияющую Бэт, на чьем ротике он мог остановить взгляд.
Он видел ее такой, какой она была, – свежей и нежной, глупенькой беспредельно и действующей успокоительно. А в самых возбужденных группах, в первом ряду, Верон держал на поводке лающего Бушара и выжидал минуту, когда можно будет его опустить… В нескольких шагах Сент-Люс и Марк обменивались насмешливыми замечаниями, не пропуская ни одной подробности.
Сам того не подозревая, Марк был для Люса частью этой картины: его подхватывал каждый новый взрыв возбуждения, который потрясал толпу. Он мог сколько угодно смеяться над толпой, смеяться горьким смехом, но он находился в ее русле, ее содрогания проходили через него. Сент-Люс подмечал на лице своего приятеля судорожные сокращения мускулов, вспышки гнева, злобные складки у ноздрей, он видел стиснутые челюсти и под подбородком поток накопившейся ярости, который Марк проглатывал вместе со слюной.
Люс по-братски насторожился, чтобы удержать Марка от какой-нибудь неосторожности; он умело ослаблял давление сжатых паров, открывая клапан то взрывом хохота, то неожиданной остротой. Он отмечал про себя, что это лицо – океанографическая карта подводных течений, проходивших в толпе.
На нем можно прочитать бурю за несколько секунд до того, как она разразится…