– Теперь калькулятор в башке, рассчитывай.
И я шел опять по улице. Новое наплывало на меня, накатывало, подступало к солнечному сплетению. Но я пока не готов был все это в себя вместить – пока комом пусть будет, неразвернутым, сжатым, как надувной матрас в дорожном рюкзаке.
«Мышка бежала, хвостиком махнула…». Кухня колыхалась – раскачивалась во мне в такт моим шагам. Кухня освещалась тускло, интимно. Разбитые яйца растекались по полу. Глядели снизу желтками.
Матрас едва-едва расправлялся в голове. Хотелось задержать этот момент. Готов ли я к этому? Готов ли посмотреть самому себе в глаза.
Я в витринах был чужим и железным, рукотворным был, человекотворным. Заслонотворным.
На стоп-площадке нажал на кнопку остановки авиатобуса. Приближающийся авиатобус мигнул фарой, дрогнул, замерев, и вниз ко мне поплыл, по рельсам съезжая. Я забрался внутрь, на автомате сел у окна справа. Зачем сел? Ноги теперь не устают. Всесильные ноги. Но я на город смотрел, еще не утративший ретро-прелесть петроградскую, еще тающий шоколадными домами на слабом солнце. Солнце пробивалось заговорщиком через дыры серого тента, мелькало меж высотками, в глаза глядело: как там ваше свернутое – еще хочешь во все это с головой обратно?
Я не знал, хочу ли… еще укладывал, сжимал скомканное. Но то, что я себя осознавал, что самого себя нащупывал в этом внутреннем, – вот это хорошо понимал. И от этого город во мне тоже подсвечивался в прошедшем дожде – как во мне мягко светилось прошедшее прошлое.
Это же как эффект бабочки – потеряй один байт, 8 бит – и привет – нет тебя, не складываешься в пазл.
Тент вдруг раскрылся, обнажив стеклянно переливающийся город. Голубое было над городом, ясное.
Могучая кучка истинно верующих летит в небесный рай. Свободные или заключенные? Кто более свободен из нас? И если после вашего восхождения к Богу нейронную активность без спроса на карту занести и сконнектить, что от вас останется? Затянется ли душа обратно из рая в нашу земную обитель, будет ли падать вниз в фантомное тело? Или разум без души будет безумствовать?
Надо Олеже такой проектик подкинуть – проект особого значения.
Если вглядеться в стекло окна, то можно увидеть мое отражение. Я и был тем проектом особого значения.
Я сам себя заново проектировал. А я ж дотошный до тошноты. Мне же каждую циферку необходимо в нужную клеточку вбить. И каждую линию нужной толщины прорисовать. Вручную. По-дедовски. Еще в себя веря, в руку человека. И в разум веря. Мне же нужно не проекцию фигуры на плоскости вычертить, а объемность прорисовать. Мне выпуклости без этой мыши хвостатой не хватало.
Кухня во мне все еще колыхалась. Светилась панелью конфорок. Пять уцелевших яиц шипели на сковороде друг на друга.
– Мышка бежала, хвостиком махнула… – пожала плечами Ляля, когда лоток свалился с края стола.
Ляля любила готовить сама. Она была из противниц геномного питания. Девочки… борются за полезность, вкусность. А мне, честно, лишь бы было что похава… поесть. Ляля ненавидела это слово и морщила нос.
На стоп-площадке вылез на улицу. Моя высотка была почти сразу.
В квартире все обросло пылью. Наверное, был спертый воздух, и я раскрыл окно, и почти скривился от каркающей улицы. Вряд ли удалось скривить стальное лицо, но мне было легче думать мимикой. Приходилось кривиться мысленно, мысленно морщить лоб и поднимать в неверии мысленно бровь. Я теперь вообще был мысленный. Весь состоящий из разума.
А если я – мысленный, то существую ли? Насколько реально мое существование? Или это уже за
гранью существования?
И если я – мысл-енный? То что там со с-мысл-ом? Есть ли во мне, и в каждом мертвом в этом городе смысл?
Лет пятьдесят назад гранью казался тент неба. Теперь грань была уже здесь, внизу. Мы сами создали свою собственную границу.
В зеркале отражалось железное лицо. В первое мгновение, если смотреть против окна, то можно решить, что это и есть мое лицо. Только застывшее. Мертвое.
Когда я записался в добровольцы и ушел от Ляли, она порвала со мной окончательно. Обозвала сволочью и сказала, что не ждет. Два года назад это было. Два гребаных года.
Как там Олег сказал? Режим «Дед инсайда»? Да у меня он включен с того самого марта и по этот день.
Что если подождать, пока Олежа обтянет кожей? Я провел стальной рукой по впалым щекам. Нет, пусть будет как есть. Пусть видит подкожным, подмясным, внутренним. Она умела меня видеть без этого всего.
Скомканное наполнялось воздухом, как матрас. Воздух теперь не наполнял меня, а скомканное наполняло. Распрямилось, расправилось, натянулось, упершись в стальной корпус. Как вместить все это? Меня мало для всего этого воздушного, мышинно-человеческого.
Я и тогда в себя не вместил, когда была кожа, и мясо, и кости, и мышцы. А сейчас как?
Мать боялась, что расту без отца, что мужиком не стану. Отдавала во все подряд пацанские секции. Да я и сам дворовым больше был, чем домашним. Как коты в далеком прошлом дворовые были в этих бетонных дворах с куском неба над головой. И в добровольцы шел, потому что до?ма не чуял. Сам по себе. Хотелось без этого бабского всего – привязанного, уютного, пахнущего приготовленным, а не подогретым, замерзшим, консервированным.
Я посмотрел в стекляшки глаз, захотелось сомкнуть веки – провалиться в черноту. Я ведь испугался тогда. Всего того, что было теплым, что наполняло изнутри и распирало. Распирало так, что дышать не нужно было, будто в меня кислород сам вбухивался и разбухал.
Мать не знала, что дворовое – это все кажущееся. Что за кажущимся скрывается сущное, то, чего опасаешься. Что безотцовщину не выковырять вот так – секциями, кулаками, рукопашными, спаррингами… Что проступает на разбухшем предательскими пятнами – нежное, уютное, боящееся.
И от матери рано съехал, чтобы сам себе. Чтобы самость ощущать. А вот самость-то не от «сам за себя», а от «сам за тебя». При таком раскладе даже мать смелее меня.
Я стоял в темноте, не сделав голосовую команду о включении света.
Форматнуть хотел это вот «прятаемое». От себя самого. Чтобы не было этого мышьего хвоста, от которого не яйца всмятку на полу, а самость всмятку, взращиваемая. Лелеемая, оберегаемая, как цветок на подоконнике у железной головы в розовом парике.
Ляля была из отчаянных – ежик фиолетовых волос на маленькой голове, черные неоновые глаза, горящие всегда. Она была смелее меня и во мне слабину будто считывала: садилась ночью на край кровати и черными глазами вглядывалась. Руками по моему лицу водила, сканируя, распознавая.
В матери было такое же – мать знала во мне потаенное, потому и не любил, чтобы мать вмешивалась, чтобы учила.
Ляля умела наверняка. Я мог хлопнуть дверью и приоткрыть в своем – внутреннем – поджидая, как мышеловка с сыром.
Ляля умела закрывать до конца.
Вот зачем ты меня от меня спрятал. Только я на себя в этом не хочу смотреть и узнавать. Ляля сканирует умеючи. Она меня восстановить сумеет, со всеми моими подкожными жилками. Если не возненавидела.
Она атомы как бисер нанизывала на волокна нервов. Кожей кожу трогала и меня с меня сдирала. В себя меня вбирая, со всеми моими страхами, комплексами, с тьмою, рассасывающей светлое во мне – детское.
В доме моем кухня раскачивалась, и светилась по краям Лялькина танцующая тень. Из той кухни в интимном свете даже пахло иначе. Съедобный запах заполнял комнату чем-то коврово-мягким, диванно-расслабленным, связывающим по рукам.
И я вышел на улицу. Я за собой шел. Я к себе шел.
Ночь молоком белым разливалась по шоколаду домов. Сливочное любилось тайно. Сливочное было очень женским. Мне положено было любить горькое.
А Ляля была горько-сливочной. В обтягивающих белых водолазках с острыми, горькими под ними. Я ее медленно ел, как деликатес. Как то, что сейчас выращивают, а не прогоняют через геномы. После нее все пресным было, безвкусным. Не таяло жаром на языке, не впивалось горечью. Я ее быстро пил. Как рюмку водки. Не очнувшись, не прочувствовав до конца. Не познав. Только опьянение резко волной накатывало и расшатывало. Как кухню сейчас качает в накопителе моей памяти.
Я стоял у ее дома. Улица каркала, квакала, шаркала жестянкой в динамиках. И я врубил внутреннюю музыку: «Музыка в моей голове… ждет, когда ее выключат… ночь проживем под музыку в моей голове…».
Музыка завела свое ляля. Ляля. Лялька. Зачем я к пришел к тебе с этим железным корпусом, как черепашка в панцире? Не добраться до мягкого.
Ввел на панели двери рисованный код. Дверь въехала внутрь и в сторону. Путь открыт. Открыт ли?
У ее двери помедлил. Что сказать в запись оповещения?
«Привет»? «Это я»?
Мог, конечно, звякнуть через встроенный смартфон, но нет. Не так всё должно быть. Надо видеть ее глаза, горечью вспыхивающие неоновой – всю ее – сливочную, в водолазке обтягивающей.