Оценить:
 Рейтинг: 0

Мадонна в черном

Год написания книги
2023
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Кирисутохоро поднялся и, сгибаясь под порывами ветра, вышел из хижины. И что же он увидел? На берегу реки под беспрестанно сверкавшими в небе молниями один-одинёшенек стоял, опустив голову, отрок лет десяти в чистых белых одеждах. Подивившись такому чуду, Кирисутохоро наклонился к ребёнку, согнув своё огромное, непоколебимое, как скала, тело, и ласково спросил:

– Почему идёшь ты один в такой поздний час?

Дитя же, подняв на него печальные глаза, ответило задумчиво:

– Я иду к отцу моему.

Нельзя сказать, что такой ответ показался Кирисутохоро убедительным, но, пожалев это милое дитя, так спешившее перебраться на противоположный берег, он сказал:

– Хорошо, не беспокойся, я перевезу тебя.

Обеими руками подняв отрока, он, как делал это всегда, посадил его к себе на плечи и, опираясь на толстый шест, прошёл сквозь прибрежный тростник и бесстрашно погрузился в ночную реку, над которой бушевала буря. Однако ветер, крутивший в небе чёрные тучи, дул так, что невозможно было дышать. Дождь, вздымая белую пену, хлестал по воде, словно желая проникнуть до самого дна. Иногда вспышка молнии на миг разрезала кромешную тьму, озаряя бурлящие вокруг волны и поднимающуюся к небу водяную пыль, и тогда казалось, что сонмы ангелов, взмахивая белоснежными крыльями, летят в вышине. Словом, ночь была такая, что даже Кирисутохоро с трудом держался на ногах. Тяжело опираясь на палку, он шёл, то и дело спотыкаясь и шатаясь, словно башня, у которой подгнило основание, но самым большим испытанием для него была не столько даже непогода, сколько то, что дитя на его спине с каждым шагом становилось всё тяжелее. Сначала бремя не показалось великану чрезмерным, но чем дальше отходили они от берега, тем тяжелее делался отрок в белых одеждах, и скоро Кирисутохоро стало казаться, что он несёт на плечах своих большой утёс. В конце концов, изнемогая от непомерной тяжести, великан примирился с мыслью, что река Зыбучих Песков станет его последним пристанищем, но вдруг услышал знакомый щебет. Удивившись – что делать малым пташкам в такую тёмную ночь? – он поднял голову и посмотрел вверх. Но что это? Над головой отрока, словно трёхдневный месяц, светло сиял нимб, а вокруг него стайкой кружились синицы, словно и не замечая никакой бури. Такое увидев, великан призадумался: «Пташки малые, и те столь бесстрашны, неужели же я, человек, за одну только ночь лишусь всего, чего достиг за три года служения?» И, тряхнув похожими на плющ эбикадзура волосами, он оперся на готовую вот-вот обломиться толстую палку и, разрезая грудью набегавшие волны, устремился вперёд, к желанному берегу.

Целый час прошёл в поистине жестоких муках. В конце концов Кирисутохоро, словно изнемогший в сражении лев, задыхаясь и едва держась на ногах, выбрался на берег, воткнул в песок ивовый посох и, бережно опустив дитя, сказал, с трудом переводя дыхание:

– Что за чудеса: ты ведь совсем ещё дитя, тяжесть же твоя беспредельна, словно море или горы.

Отрок же кротко улыбнулся в ответ, затем, сияя нимбом, который в эту бурную ночь светился ярче обыкновенного, поднял глаза на великана и ласково так ответил:

– Ничего удивительного. Ведь нынешней ночью ты нёс на плечах своих Эсу Кирисуто, принявшего на себя страдания всего мира. – Голос его звенел как колокольчик.

Я решил показать вам величественную фигуру великана, ставшего в ту памятную ночь перевозчиком на реке Зыбучих Песков. От той ночи остался лишь толстый ивовый посох, воткнутый в песок на противоположном берегу реки. Говорят, что на этом давно уже высохшем посохе чудесным образом расцвели пышные и благоуханные алые розы. Как сказал некогда человек по имени Матай, «блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное».

О себе в те годы

Вероятно, написанное ниже нельзя назвать рассказом. Я и сам не знаю, к какому жанру отнести этот текст. В нём я лишь попытался правдиво и без искажений описать то, что случилось со мной четыре или пять лет назад. У меня есть опасения, что читателям, которых не слишком интересует моя жизнь, мои друзья и наши мысли и чувства, всё это покажется скучным. Впрочем, я решил всё-таки опубликовать эти заметки, рассудив, что подобные сомнения возникают у автора любого литературного произведения. Думаю, стоит оговориться: события, хоть и подлинные, не всегда происходили в описанном порядке, однако сами изложены правдиво.

1

Стояло ясное ноябрьское утро. Я вновь натянул неудобную студенческую форму, от которой уже успел отвыкнуть, и пошёл в университет. У главных ворот я столкнулся с Нарусэ, одетым в точно такую же форму. Я сказал: «Здорово!» Он отозвался: «Здорово!» Мы положили рядом свои студенческие фуражки и вошли в старое кирпичное здание, отведённое факультетам права и литературы. Перед доской объявлений у входа стоял Мацуока, облачённый в японскую одежду. Мы снова обменялись приветствиями.

Первым делом мы обсудили «Новую мысль» – наш журнал, который собирались выпустить на днях. Потом Мацуока рассказал, как после долгого перерыва вернулся в университет и пошёл в аудиторию, где проходили занятия по истории западной философии, но, сколько ни сидел там в одиночестве, ни преподаватель, ни другие студенты так и не появились. Почуяв неладное, он вышел на улицу и спросил у привратника, в чём дело. Тогда выяснилось, что был выходной день. Впрочем, Мацуока, будучи рассеянным, нередко попадал в такие истории. Например, однажды он шёл к трамвайной остановке, но почему-то забрёл в табачную лавку; нимало не смутившись, вынул из кармана десять сэнов, протянул их продавцу и сказал: «Один билет туда и обратно, пожалуйста». Тут мимо нас пробежал прислужник – кажется, горбун, – который звонил в колокольчик, извещая о начале занятий.

Нам с Нарусэ пора было идти на лекцию ныне покойного профессора Лоуренса о «Макбете». Попрощавшись с Мацуокой, мы поднялись на второй этаж, где в аудитории уже было полно студентов: одни перечитывали конспекты, другие о чём-то болтали. Мы сели за стол в углу и заговорили о рассказах, которые планировали опубликовать в «Новой мысли». На стене над нашими головами висела табличка «Не курить!», но мы, увлёкшись беседой, вынули из карманов по пачке «Сикисимы» и закурили. Запретом пренебрегали не только мы – другие студенты тоже дымили сигаретами. В дверях неожиданно возник профессор Лоуренс с портфелем в руках. Я уже успел докурить и выбросить окурок в окно, поэтому спокойно раскрыл конспекты, а вот Нарусэ, ещё сидевший с сигаретой в зубах, поспешно швырнул её на пол и раздавил ботинком. К счастью, Лоуренс не заметил струйку дыма, поднимавшуюся между столами. Проведя перекличку, он начал лекцию.

Тогда мы все считали занятия у Лоуренса неинтересными, но в то утро было особенно скучно. Сначала он пересказал сюжет пьесы. Слушать было невыносимо утомительно – Лоуренс говорил сухо, опуская подробности: акт первый, сцена вторая – краткое изложение. Раньше на лекциях я задавался вопросом, как меня угораздило поступить в этот университет, теперь же полностью покорился судьбе, неумолимая воля которой заставляла меня посещать такие незаурядные лекции, так что механически водил пером по бумаге; конспект напоминал пьесу для Императорского театра в английском переводе. Едва исписав одну страницу, я утомился, стал клевать носом и решил немного подремать.

Вскоре я сквозь сон услышал профессора Лоуренса, говорившего каким-то странным голосом. Вначале я подумал, что он отчитывает меня, однако, открыв глаза, увидел Лоуренса азартно размахивающим томиком «Макбета» и декламирующим отрывок, изображая привратника. Мне пришло в голову, что я и сам тоже привратник, это меня развеселило, и сон как рукой сняло. Сидевший рядом Нарусэ писал конспект, иногда бросая на меня насмешливые взгляды. Я измарал заметками ещё пару страниц, а затем прозвенел звонок. Вслед за профессором Лоуренсом мы дружно высыпали в коридор.

Я стоял у окна, любуясь осенней листвой на деревьях во дворе, когда подошёл Минору Тоёда. «Покажи-ка свой конспект», – попросил он. Я отдал ему тетрадь и тут же сконфузился: часть лекции, которая интересовала Тоёду, я проспал. «Ну что ж», – сказал Тоёда и неспешно удалился. Слово «неспешно» я применил здесь вовсе не случайно. Именно так он всегда и ходил. Где ты сейчас, Тоёда? Чем занимаешься? Среди студентов, которым нравился профессор Лоуренс, или, точнее, среди тех, кому сам Лоуренс симпатизировал, ты был единственным, к кому все мы – или по крайней мере я – испытывали дружеские чувства. Даже теперь, когда пишу эти строки, я вспоминаю твою неспешную походку и хочу снова встретиться с тобой в университетском коридоре, чтобы обменяться привычными «здоро?во».

Вновь прозвенел звонок, и мы с Нарусэ спустились на первый этаж. Следующей была лекция профессора Кацудзи Фудзиоки по языкознанию. Обычно другие студенты приходили в аудиторию заранее и занимали места в первых рядах, а лентяи вроде нас садились в дальнем углу. Тем утром мы вновь до самого звонка простояли в коридоре на втором этаже, откуда открывался прекрасный вид. Лекции профессора Фудзиоки имели право на существование хотя бы потому, что он обладал звучным голосом и оригинальным чувством юмора. Будучи напрочь лишённым способностей к языкознанию, я бы даже сказал: эти лекции только потому и имели право на существование. Вот и в тот день я, время от времени делая заметки, увлечённо слушал щедро приправленный остротами и любопытными подробностями рассказ профессора о Максе Мюллере. Передо мною сидел студент с длинными волосами, и каждый раз, когда он откидывал голову назад, его волосы с шуршанием падали на мою тетрадь, проезжаясь по страницам. Я не знал даже его имени и не имел случая спросить, зачем ему такая шевелюра, однако именно на той лекции по языкознанию обнаружил, что порой эстетические потребности одного человека могут противоречить практическим потребностям другого. Впрочем, моя практическая потребность в лекции, к счастью, была не столь острой, поэтому я просто переставал писать, когда мне мешали волосы. Потом я и вовсе решил вместо конспекта заняться рисованием. К сожалению, до звонка я успел лишь наполовину зарисовать профиль невероятного щёголя, сидевшего напротив. Звонок, извещавший о конце занятия, одновременно значил, что настал полдень.

Мы с Нарусэ пошли в закусочную «Иппакуся», что была рядом с университетом, поднялись на второй этаж и заказали себе газированной воды и обед за двадцать сэнов. За едой мы говорили о всякой всячине. Мы с Нарусэ крепко дружили. Более того, мы во многом сходились во взглядах. К примеру, мы, не сговариваясь, одновременно прочли «Жан-Кристофа», и оба оказались впечатлены романом. Так что мы всегда находили темы для оживлённых бесед, хоть и виделись почти каждый день. К нам подошёл официант по имени Тани и завёл разговор о бирже. «Ну, если не повезёт, то надо быть готовым и к этому», – подытожил он и заложил руки за спину, изображая, словно его арестовали полицейские. «Глупость какая», – отмахнулся от него Нарусэ, а вот меня слова Тани заинтересовали, поскольку в то время я писал рассказ «Кошелёк». До конца обеда я узнал добрый десяток выражений из жаргона биржевиков.

Лекций у нас больше не было, и мы отправились в гости к Кумэ, который снимал комнату неподалёку от «Иппакуся». Кумэ был ещё ленивей нас и даже не ходил в университет. Большую часть времени он писал рассказы и пьесы у себя в квартире. Когда мы вошли, он что-то читал – кажется, «Братья Карамазовы», – придвинув к столу небольшую жаровню. Мы уселись, вытянув ноги к жаровне; в нос ударил запах засаленных одеял, смешанный с запахом дыма. Кумэ сообщил, что пишет рассказ о своём отце, который покончил с собой, когда Кумэ был ещё маленьким. Рассказ он писал впервые, поэтому, по его словам, мучился бесконечными сомнениями. Впрочем, внешне на нём это никак не отражалось: выглядел он, как всегда, бодрым и здоровым.

– А у вас как дела? – спросил нас Кумэ.

– Я наконец дописал половину «Носа», – отозвался я.

Нарусэ ответил, что засел за рассказ о своей поездке в Японские Альпы прошлым летом. Мы долго беседовали о писательстве, попивая сваренный Кумэ кофе. Среди нас троих Кумэ мог похвастать самым большим опытом в литературе. Кроме того, он превосходил нас мастерством. Особенно меня изумляла его способность легко и быстро писать трехактные и одноактные пьесы. В нашей компании только Кумэ имел какую-то уверенность в том, что занимает или вскоре займёт прочную позицию в литературных кругах. Однако тем самым он вселял уверенность и в нас, вечно страдавших оттого, что наши таланты не соответствовали высоким идеалам. Честно говоря, если бы не дружба с Кумэ, если бы он нарочно не воодушевлял и не подбадривал меня, я бы так ничего и не написал и до конца своих дней довольствовался ролью читателя, поэтому, когда речь заходила о литературных кругах, Кумэ всегда задавал тон разговору. В тот день он тоже вёл нас за собой, беседа то стихала, то возобновлялась, и я помню, что по какой-то причине часто звучало имя Таямы Катая.

Нельзя не признать, что именно благодаря Таяме натурализм оказал такое значительное влияние на японскую литературу. В этом смысле Таяма заслуживал если не уважения, то по меньшей мере интереса со стороны нынешней молодёжи, как бы ни были скучны его «Жена» и «Сельский учитель» и какой бы наивной нам ни казалась теория «плоскостного изображения». К сожалению, тогда нам ещё не хватало широты взглядов, чтобы оценить масштабы его писательской личности, поэтому мы видели в произведениях Таямы только лунный свет и эротику. В то же время его критические замечания в адрес Гюисманса вызывали у нас усмешку, поскольку мы не могли не сравнивать самого Таяму с Дюрталем[13 - Дюрталь – персонаж романа французского писателя Ж. К. Гюисманса, парижский декадент.]. Это не значит, что мы считали Таяму простофилей, однако и великом романистом и философом мы его тоже не признавали. В то время я звал его не иначе как «Sentimental landscape-painter»[14 - Сентиментальный пейзажист (англ.).], поскольку в перерывах между романами и критическими статьями Таяма успел написать немало путевых заметок. Да и большинство его романов, если не вдаваться в детали, тоже были, по сути, записками о путешествиях, в которых время от времени появлялись образы мужчин и женщин, поклонявшихся Venus Libentina[15 - Богиня сладострастия (лат.).]. В путевых заметках, надо сказать, Таяма преображался: становился весёлым, искренним, раскрепощённым и наивным, – словно ослик, очутившийся на поляне со свежей травой. Так что, по крайней мере в этой области, Таяма был уникален. Однако тогда нам ещё трудно было разглядеть в нём крупного писателя-натуралиста и мыслителя. Откровенно говоря, к его достижениям мы относились пренебрежительно – мол, он чего-то добился лишь потому, что такое было время.

Завершив беседу, мы с Нарусэ попрощались с Кумэ и вышли на улицу. Короткий зимний день уже заканчивался, на тротуаре лежали длинные тени. Чувствуя хорошо знакомое и всегда такое желанное творческое волнение, мы дошли до остановки на углу третьего квартала Хонго, сели в разные трамваи и поехали по домам.

2

Спустя несколько дней установилась ясная погода. После утренних лекций мы с Нарусэ опять отправились к Кумэ и вместе пообедали. Потом Кумэ показал нам рукопись одноактной пьесы, которую тем утром прислал ему Кикути из Киото. Она называлась «Любовь Сакаты Тодзиро», и главным героем был известный актёр эпохи Токугава. Я начал читать: сюжетная линия оказалась интересной, однако из-за многословных диалогов напоминала пёстрый набивной узор на ткани, от которого рябит в глазах. У меня создалось впечатление, словно меня вынуждали подъедать остатки со стола Нагаи Кафу или Танидзаки Дзюнъитиро. Я заключил, что пьеса никуда не годится. Нарусэ пролистал её и пришёл к такому же выводу. Кумэ выслушал нас и согласно кивнул: «У меня она тоже восхищения не вызвала. Написано как-то по-ученически». Тогда он решил от всех нас написать Кикути письмо и изложить в нём замечания к пьесе. Тут в гости к Кумэ пришёл Мацуока. В отличие от нас, дружно поступивших на факультет английской литературы, Мацуока выбрал философский. Тем не менее он, как и мы, хотел заниматься писательством. Мацуока был особенно дружен с Кумэ. Когда-то они даже снимали вместе комнату позади военного арсенала, в доме со швейной мастерской, где шили рабочую одежду. Кумэ, будучи в реальной жизни романтиком, частенько предавался фантазиям о том, как наденет синий рабочий комбинезон, поставит европейский стол в своём кабинете, похожем на мастерскую художника, и назовёт его студией Кумэ Масао. Всякий раз, приходя к ним в гости, я вспоминал эту мечту Кумэ. А вот Мацуокой владели мысли и чувства, совершенно не связанные с рабочими комбинезонами. Ещё не успев избавиться от влияния сентиментализма, он уже начинал увлекаться религиозными течениями. Он ставил целью создание нового Иерусалима, который не будет ни Востоком, ни Западом, запоем читал Кьеркегора и рисовал сомнительные акварели. Я до сих пор помню одну из его картин, смотревшуюся гораздо лучше, если её перевернуть вверх ногами. Потом Кумэ переехал в Мияуру, а Мацуока снял себе комнату в пятом квартале Хонго. Он и сейчас живёт там, трудясь над трехактной пьесой о жизни Будды Шакьямуни.

Мы вчетвером, среди клубов сигаретного дыма потягивая сваренный Кумэ кофе, принялись обсуждать насущные вопросы. В то время на вершину литературного Парнаса должен был вот-вот подняться Мусякодзи Санэацу. Поэтому мы, разумеется, частенько обсуждали его книги и заявления. Мусякодзи словно открыл окно и впустил поток свежего воздуха в литературный мир. Думаю, особенное воодушевление и радость чувствовали тогда наши ровесники, пришедшие в литературу после Мусякодзи, и та молодёжь, которая следовала за нами. Поэтому и наши предшественники – писатели и читатели, – и более поздние поколения совершенно иначе оценивали Мусякодзи. Такую же разницу можно увидеть и в оценке Таямы Катая. (Остаётся открытым вопрос, какая оценка была верной для каждого из писателей. Однако добавлю: говоря о «такой же разнице», я имел в виду, что мнения о Мусякодзи и Таяме были одинаково полярными в разные времена.) Впрочем, даже тогда мы не считали Мусякодзи мессией от литературы. Кроме того, его также по-разному оценивали как писателя и как мыслителя. Писатель Мусякодзи, к сожалению, нередко слишком торопился закончить произведение. Хотя в «Смешанных чувствах» он сам подчёркивал, что форма и содержание неразрывно связаны, в работе полагался не столько на скрупулёзный труд, сколько на вдохновение, поэтому о деликатных отношениях между формой и содержанием забывал. В итоге в произведениях Мусякодзи, начиная с «Его младшей сестры», форма, которой он пренебрегал, стала против него бунтовать. Его пьесы постепенно утрачивали свой великолепный драматизм (хотя полностью он не исчез; например, в «Мечте юноши», которую некоторые критики отказываются признавать пьесой, немало отрывков, исполненных мощного драматизма), и вместо того, чтобы рассказывать историю своего героя, автор стал использовать их для выражения собственных идей. Но идеи, изложенные посредством необязательной драматической составляющей, получались таким образом значительно слабее, чем те же идеи, нашедшие отражение в «Смешанных чувствах». Тот, кто был знаком с творчеством Мусякодзи ещё со времён «Одной семьи», испытывал большое разочарование из-за этой его новой манеры. Впрочем, мы не могли не признавать также, что в «Смешанных чувствах» крылась огромная сила, которая мощными порывами ветра раздувала в нас огонь идеализма, заставляя его порой вспыхивать с ослепительной яркостью. Некоторые критики ругали Мусякодзи за отсутствие в «Смешанных чувствах» логики. Однако в нас слишком много человеческого, чтобы считать истиной только то, что подтверждается логикой. Нет, одна из великих истин, веру в которую привил нам именно Мусякодзи, состояла в серьёзном отношении к человеческой природе. Когда гуманизм, втоптанный в грязь натурализма и утративший своё лицо, вновь объявился в литературном мире, где, словно в истории о явлении Христа ученикам по дороге в Эммаус, «день уже склонился к вечеру», мы вместе с Мусякодзи чувствовали, как «горело в нас сердце наше»[16 - Евангелие от Луки, глава 24.]. Даже сейчас я нередко слышу от других писателей, в том числе расходящихся с Мусякодзи во взглядах, что они, перечитывая «Смешанные чувства», вновь испытывают воодушевление с примесью ностальгии. Мусякодзи на собственном примере продемонстрировал нам – по крайней мере, мне, – что, если желаешь увидеть гуманность, которую «посадили на ослёнка», нужно «постилать одежды свои по дороге», рубить ветви деревьев и устилать ими путь.

Обсудив у Кумэ всякую всячину, мы вместе вышли на улицу. На углу третьего квартала Хонго, расставшись с Нарусэ и Мацуокой, мы с Кумэ сели в трамвай до Гиндзы. Мы поужинали немного раньше обычного в кафе «Лайон» и отправились в театр кабуки, купив билеты на стоячие места. Шло второе за день представление – новая пьеса в жанре кёгэн. Мы не знали сюжета и даже не слышали прежде её названия. На сцене стояли безвкусные декорации, изображавшие чайный домик. Повсюду были приклеены искусственные цветы сливы, похожие на поделки из ракушек. У чайного домика Тюся, игравший самурая, объяснялся с девушкой, роль которой исполнял Утаэмон. Я, хоть и вырос в торговых кварталах Токио, был равнодушен к вещам в стиле эпохи Эдо, в том числе к пьесам: ни одна из них ни разу не заставила меня поверить в происходящее (может быть, это было выученное равнодушие: ведь родители брали меня с собой в театр с двухлетнего возраста), – поэтому в театре игра актёров интересовала меня больше, чем сюжет, а публика, сидевшая в зале, – больше, чем актёры. Сейчас моё внимание привлекли не столько известные исполнители, сколько похожий на лавочника мужчина в кепке с козырьком, который неотрывно глядел на сцену, при этом ни на мгновение не прекращая грызть каштаны. Он запускал руку за пазуху, вынимал горсть, очищал от кожуры и отправлял в рот. Прикончив очередную порцию, он снова лез за пазуху. Во время всех этих действий он ни на секунду не отрывал глаз от сцены. Заинтригованный таким сочетанием зрительных и вкусовых предпочтений, я долгое время пристально наблюдал за его лицом. В конце концов мне захотелось спросить у него, которое из двух дел он считал более серьёзным. Как раз в этот момент Кумэ истошно завопил: «Татибаная!» Я вздрогнул и невольно перевёл взгляд на сцену. Вдоль декораций чинно вышагивал игравший молодого самурая Удзаэмон, который едва ли был способен на другие роли, кроме дамского угодника. Однако лавочник будто и не слышал вопля Кумэ: продолжая поедать каштаны, неотрывно смотрел на сцену, словно и её хотел проглотить. Я подумал, что комичность этого лавочника слишком серьёзна, чтобы над ним смеяться. В то же время мне казалось, что всё увиденное непременно надо описать в каком-нибудь рассказе. Даже появление Татибанаи не спасло спектакль, который показался мне вульгарнее, чем картины Икэды Тэруки. Не дожидаясь конца первого действия, я улучил момент, когда сцена поворачивалась для смены декораций, и решительно зашагал к выходу, увлекая за собой упиравшегося Кумэ.

Когда мы вышли на улицу, залитую лунным светом, я сказал:

– Только дурак может кричать таким голосом в театре!

– Почему это? Прекрасный у меня голос, – гордо ответил Кумэ, не желая признать, что выходка была глупая. Вспоминая сейчас об этом случае, я догадываюсь, что на поведении Кумэ сказалась щедрая порция виски, выпитая в кафе «Лайон».

3

«Всё же чисто литературный факультет в университете – явление сомнительное. Есть отделения японской, китайской, английской, французской и немецкой литературы. Но чем же там, собственно, занимаются? Честно говоря, для меня это загадка. Получается, что предметом изучения должна быть литература каждой из стран. А литературу можно назвать одним из видов искусства. Но наука, изучающая литературу, – действительно ли это наука? Точнее сказать, самостоятельная ли это наука? Если видеть в ней науку, если, выражаясь по-научному, имеются все условия для того, чтобы видеть в ней Wissenschaft[17 - Наука (нем.).], то тогда она станет равна эстетике. Но не только эстетике. Я полагаю, что, например, история литературы – это не что иное, как сама история. Хотя лекции, которые читаются теперь на литературном факультете, в большинстве своём не имеют ничего общего ни с эстетикой, ни с историей. Эти лекции даже из приличия нельзя назвать наукой. В лучшем случае можно сказать, что это выражение мнения преподавателя. А если сказать, как есть, то это просто чушь. Поэтому я считаю, что литературный факультет нужно ликвидировать. Обзорные лекции общего толка можно объединить с эстетикой. Историю литературы присоединить к лекциям по исторической науке. Остальные же лекции, коль уж они представляют собой чушь, следует вообще убрать из программы. Если «чушь» звучит слишком грубо, можно выразиться затейливей: подобные лекции не делают чести университету, цель которого – изучение научных дисциплин, в этом его самая насущная задача. Иначе слушатели станут принимать чушь из университетских лекций за чистую монету – она ведь подаётся в более привлекательной упаковке, чем та же чушь в газетных или журнальных критических статьях. А поскольку статьи в газетах и журналах рассчитаны на широкую публику, а университетские лекции – лишь на студентов, то и скрыть их истинную суть от общественности проще простого. В любом случае несправедливо ещё больше приукрашивать распространяемую на лекциях чепуху. Я-то ещё готов её стерпеть: ведь поступил в университет только ради того, чтобы пользоваться библиотекой, – а если бы горел желанием серьёзно исследовать литературу? Как бы я мог это сделать? Плохо бы мне пришлось. Конечно, можно написать достойную работу, если, к примеру, как Итикава Санки, изучать английскую литературу с точки зрения филологии. Но тогда драмы Шекспира и поэмы Мильтона превратятся в набор английских слов. Заниматься подобными исследованиями у меня нет ни малейшего желания, а если бы и было, вряд ли я бы преуспел. Можно, конечно, удовлетвориться и чушью, но зачем тогда тратить силы и поступать в университет? Для тех, кто желает изучать литературу с точки зрения истории или эстетики, стократ полезней пойти не на литературный, а на другие факультеты. Выходит, существование чисто литературного факультета оправдано лишь соображениями удобства, но, несмотря на всё удобство, вред перевешивает, поэтому лучше бы такого факультета не существовало вовсе. А раз так, справедливо будет его упразднить. Мне скажут, что он необходим для подготовки школьных учителей? А я ведь не шучу. Для подготовки преподавателей есть специальный педагогический институт. Скажете, следует тогда институт упразднить? Ну, это уже полная нелепость. Логично будет в первую очередь упразднить в университете литературный факультет и как можно скорее объединить его с педагогическим институтом».

Всё это пришлось выслушать Нарусэ во время нашей прогулки по району Канда, известному множеством букинистических лавок.

4

Однажды вечером в конце ноября мы с Нарусэ пошли на концерт в Императорский театр. В театре нам встретился Кумэ, одетый, как и мы, в студенческую форму. В то время среди нас троих я считался наиболее сведущим в музыке. Можете представить, насколько все мы были от неё далеки, если даже меня считали знатоком. На концерты я ходил без разбора и музыку понимал на свой лад. Ближе всего мне были произведения Листа. Однажды в отеле «Тэйкоку» я слушал «Святого Антония, шествующего по волнам» (кажется, так называлось то произведение; прошу прощения, если ошибся) в исполнении уже очень пожилой в то время госпожи Петцольд. Не умолкая ни на миг, лились звуки рояля, и перед моими глазами встала удивительно яркая картина. Внутри этой картины бесконечно, куда ни глянь, бежали волны. По верхушкам волн двигались человеческие ноги, вызывая каждым шагом мелкую рябь. Наконец над волнами и ногами появился яркий свет, который начал перемещаться по небу, словно гонимое ветром солнце. Затаив дыхание, я смотрел на эту иллюзию, и когда отзвучала музыка и раздались аплодисменты, с грустью ощутил одиночество и пустоту окружающего мира, из которого исчезло очарование музыки. Впрочем, такое со мной случалось, лишь когда я слушал Листа. В отношении Бетховена и других композиторов я мог только заключить, что одни мне нравятся, другие нет, поэтому концерты симфонической музыки слушал не как музыкант, а лишь недоверчиво вслушиваясь в звуки, которые раздавались из леса инструментов.

В тот вечер на концерте присутствовал его высочество принц Канъин-но-мия, поэтому ложи и первые ряды партера были заполнены нарядными мамашами и их дочерьми. Рядом со мной восседала старая дама: кожа да кости, на лице толстый слой пудры, пальцы унизаны золотыми кольцами, на груди – золотая цепочка от часов, на поясе оби – золотая пряжка. Мало того, её рот был полон золотых зубов (я заметил, когда она зевнула). На этот раз, в отличие от похода в театр кабуки, меня больше интересовали Шопен и Шуберт, чем пришедшие на концерт франты и их спутницы, поэтому я перестал смотреть на старуху, утопающую в горах пудры и золота. Думаю, она считала себя очень значимой персоной, и на её лице было написано безразличие к музыке и разочарование. Она то и дело крутила головой, не останавливая взгляд лишь на господине Ямаде Косаку, взмахивавшем на сцене дирижёрской палочкой.

Кажется, перерыв объявили после соло супруги Ямады, и мы втроём поднялись на второй этаж в курительную комнату. У входа стоял приземистый мужчина, у которого из-под чёрного сюртука выглядывал красный жилет. Он и его спутник, одетый в хакама и хаори, курили сигареты с золотыми мундштуками. Кумэ наклонился к нам и шепнул: «Это Танидзаки Дзюнъитиро». Мы с Нарусэ, проходя мимо, с любопытством оглядели известного писателя-эстета. Лицо его было весьма необычным: одухотворённые глаза и звериный рот всё время словно состязались, пытаясь захватить безраздельную власть. Мы сели в удобные кресла, открыли одну на всех пачку «Сикисимы» и принялись обсуждать творчество Танидзаки. Будучи родоначальником эстетизма, он тогда взращивал на своём поле мрачные «цветы зла»: «Убийство Оцуя», «Вундеркинд», «Осай и Миноскэ». Эти «цветы» – великолепные, переливающиеся всеми оттенками радуги, – хотя и испускали тот же величественный аромат разложения, что и произведения По и Бодлера, которых почитал Танидзаки, в одном отношении от них разительно отличались. За болезненным эстетизмом По и Бодлера крылась холодная, безразличная душа. Эта окостеневшая душа, хотели они того или нет, вынуждала их предавать мораль, отрицать Бога, даже отказываться от любви. Однако, погружаясь в болото декаданса, их сердца все же не соглашались принимать такой конец. И это нежелание, должно быть, вступало в конфликт с ощущением, выраженным в строфе «Une Vieille gabade sans mots sur une mer monstrueuse et sans bord»[18 - И носился мой дух, обветшалое судно, среди неба и волн, без руля, без ветрил (фр.) – Ш. Бодлер. Пер. И. Лихачева.]. Поэтому их эстетизм напоминал рой мотыльков, которые пытались взлететь со дна их истерзанных душ. Поэтому в произведениях По и Бодлера к скорби («Ah! Seigneur, donnez-moi la force et le courage de contempler mon coeur et mon corps sans degout»[19 - О боже! Дай мне сил глядеть без омерзенья на сердца моего и плоти наготу (фр.) – Ш. Бодлер. Пер. В. Левика.]) всегда примешивались ядовитые испарения затхлого болота. Мы были глубоко поражены их эстетизмом именно благодаря тому, что увидели – например, в «Дон Жуане в аду» – страдания этой закостенелой души. Эстетизм Танидзаки, вместо удушающей неподвижности, был слишком полон гедонизма. Словно в поисках Эльдорадо, Танидзаки с воодушевлением вёл свой корабль по морю, где то и дело вспыхивали светлячки преступлений и зла. Этим Танидзаки напоминал нам Готье, к которому сам он относился пренебрежительно. Болезненные тенденции у Готье несли такой же отпечаток конца столетия, что и у Бодлера, но при этом были как будто исполнены жизненной энергии. Выражаясь более образно, их можно назвать страданиями пресыщенного султана, тяготимого висящими на нём драгоценностями, поэтому произведениям Готье и Танидзаки, в отличие от По и Бодлера, не хватало звенящей напряжённости. Зато в описаниях чувственной красоты у них проявлялось удивительное красноречие, которое, словно река, бесконечно несло вдаль свои волны. (Думаю, Хироцу Кадзуо, критикуя недавно Танидзаки за избыток здоровья, имел в виду те самые болезненные тенденции в сочетании с избытком жизненной энергии; однако, сколько бы жизни ни было в произведениях Танидзаки, болезненные мотивы у него всё же присутствуют, как тенденция к набору веса у страдающего ожирением больного.) Даже мы, ненавидевшие такой эстетизм, не могли не признавать силу таланта у Танидзаки именно благодаря его потрясающему красноречию. Танидзаки умел находить и отшлифовывать до блеска японские и китайские слова, превращать их в чувственную красоту (или уродство) и словно перламутром инкрустировать ими свои произведения, начиная с «Татуировки». Его рассказы, словно «Эмали и Камеи» Готье, от начала до конца пронизаны звонким ритмом. И даже теперь, читая произведения Танидзаки, я частенько не вдумываюсь в смысл каждого отрывка, а ощущаю наполовину физиологическое наслаждение от плавного ритма его фраз. В этом мастерстве Танидзаки никто не смог превзойти. Пусть он не зажёг «звезду страха» на темнеющем литературном небосклоне, однако среди взращённых им ярких цветов в Японии нежданно начался шабаш ведьм…

Прозвенел звонок. Мы прервали беседу о Танидзаки, спустились в зал и заняли свои места. По дороге Кумэ спросил меня:

– А ты и правда понимаешь музыку?

Я ответил:

– Уж побольше, чем живой скелет в золоте и пудре, который сидит возле меня.

Я снова уселся рядом со старухой. Пианист Шольц играл, кажется, ноктюрн Шопена. Симонс писал, что, однажды в детстве прослушав Похоронный марш Шопена, всё про него понял. Я же, наблюдая за ловкими пальцами Шольца, думал, что до Симонса мне далеко, даже учитывая разницу в возрасте. Не помню, что именно исполнялось потом. Когда концерт кончился и мы вышли на улицу, оказалось, что стоянку перед театром, перекрывая нам путь, заполонили экипажи и автомобили. Вдруг мы увидели, как к одному из авто идёт, кутаясь в меха, та самая старуха в пудре и золоте. Мы подняли воротники пальто и, пробираясь между машинами, вышли на тротуар, под пронизывающий ветер. Перед нами чёрной громадой внезапно выросло уродливое здание полиции. Я почувствовал смутное беспокойство из-за того, что там находилось полицейское управление.

– Странно, – вырвалось у меня.

– Что странно? – переспросил Нарусэ.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8