– Нет, что вы. Просто меня то и дело кто-нибудь останавливает да отвлекает, пока ответишь каждому – уже день прошёл…
– Мы тут только что узнали про весьма любопытные истории, которые вы рассказывали, – вмешался сидящий рядом с ним Ёсида Тюдзаэмон.
– Любопытные истории – это…
– Про то, как в Эдо вошла в моду месть. – с улыбкой сказал Хаями Тодзаэмон, переводя взгляд с Дэнъэмона на Кураноскэ и обратно.
– А!.. Странные существа – люди. Вот их впечатлила ваша верность долгу, и мгновенно все, даже обычные горожане, простолюдины, захотели вам подражать. Но, быть может, это хоть немного остановит падение нравов. Оно и правильно – а то в последнее время в моде такие вещи, что глаза бы не глядели, – то дзёрури[13 - Дзёрури – жанр речитативного пения, также использовался как музыкальное сопровождение для кукольного и обычного театра. В описываемую эпоху, как и упомянутый далее театр кабуки, дзёрури считался «низким» жанром.], то кабуки.
Разговор готов был пойти в неинтересном Кураноскэ направлении, и он, желая его осторожно переменить, повёл речь намеренно серьёзно и как бы принижая себя:
– Благодарю вас за добрые слова, но, боюсь, гордиться нам особенно нечем. – Сказав это, он обвёл взглядом собравшихся. – У клана Ако много вассалов, но все, кого вы здесь видите, занимают невысокое положение. Сперва нас поддерживал и управитель земель, Окуно Сёгэн, но потом он передумал и вышел из нашего союза. Недостойно, что и говорить. Помимо этого – Синдо Гэнсиро, Кавамура Дэнбэй, Кояма Гэнгодзаэмон – они выше рангом, чем Хара Соэмон, а Сасаки Кодзаэмон – выше, чем Ёсида Тюдзаэмон, но, когда дошло до дела, все они отказались. И ведь среди них были и мои родственники! Теперь вы понимаете, почему я говорю, что гордиться нечем.
После слов Кураноскэ атмосфера в комнате изменилась, и весёлость вдруг как рукой сняло. Выходило, что беседа, как он и хотел, повернула в другое русло. Но было это приятно самому Кураноскэ? Большой вопрос.
Хаями Тодзаэмон после его рассуждений сжал кулаки и, потерев ими колени, воскликнул:
– Скоты – вот они кто, а не люди! Настоящий воин ни одного из них к себе с наветренной стороны не подпустит.
– Верно! А что до Такады Гумбэя, то он и похуже скота! – Тюдзаэмон, подняв брови, взглянул на Хорибэ Яхэя, словно спрашивая его одобрения. Яхэй, человек вспыльчивый, тоже не смолчал:
– Так и подмывало в лицо ему плюнуть, когда мы встретили его утром! И ведь он не постеснялся перед нами появиться, да ещё и сказать: мол, поздравляю, что исполнили задуманное!
– Такада Такадой, но Оямада Сёдзаэмон-то – вот уж негодный человечишко! – добавил Масэ Кюдаю, ни к кому конкретно не обращаясь. Тут Хара Соэмон и Онодэра Дзюнай принялись с неменьшим жаром поносить предателей. Даже молчаливый Хадзама Кихэй, хоть и не присоединялся к хору голосов, то и дело кивал седой головой, показывая, что согласен с общим мнением.
– Как ни крути, а трудно представить, что подобные проходимцы служили бок о бок с вами, верными вассалами. Их теперь не только самураи, но и простой люд поносит, ругая собаками и дармоедами. И пусть Окабаяси Мокуноскэ в прошлом году совершил сэппуку, а только ходили слухи – мол, его заставили родственники. Может, и врут, но если слухи поползли – считай, имя опорочено. С остальными дела и того хуже. Но раз уж в Эдо до того помешались на долге, что решились вам подражать, да к тому же известно, как вы к предателям относитесь, – может, найдутся люди, которые возьмут да зарежут негодяев, – торжествующе заявил Дэнъэмон с таким видом, будто всё это касалось его непосредственно. Да что там – казалось, он и сам не прочь исполнить то, о чём говорил. Речь его подстегнула остальных: Ёсида, Хара, Хаями, Хорибэ в возбуждении принялись ещё сильнее клеймить проклятых отступников. И только Оиси Кураноскэ сидел, сложив руки на коленях и глядя на угли в жаровне; он всё реже вступал в разговор, а на лице у него выражалось всё большее безразличие.
Он столкнулся с новой неожиданностью: в результате его попытки сменить предмет разговора их верность теперь превозносили ещё больше – по контрасту с иными, кто оказался не столь твёрд духом. Весенний ветер, овевавший его душу, словно бы опять стал холоднее. Конечно, Кураноскэ заговорил о неверных товарищах не только для отвлечения – он и впрямь, вспоминая их, чувствовал негодование и обиду. И всё же они вызывали у него скорее жалость, чем ненависть. Он давно наблюдал непостоянство и в мире, и в людях, и потому знал: передумать естественно – быть может, слишком естественно. В этом была определённая честность – если здесь можно использовать слово «честность» – и оттого он всегда относился к отступникам снисходительно. К тому же теперь, когда месть успешно свершилась, они и подавно достойны разве что жалостливой улыбки. Так почему мир считает, будто они заслуживают смерти или ещё чего похуже? К чему делать из них скотов – представляя отомстивших воплощением верности? Разница между теми и другими, в сущности, не так велика… Кураноскэ и ранее встревожило странное влияние, которое их месть возымела на горожан Эдо, но теперь он увидел другую его сторону – отношение к предателям, как его выразил Дэнъэмон. Неудивительно, что взгляд старого самурая был полон горечи.
Однако в эту горечь вскоре вплёлся ещё один, завершающий штрих.
Дэнъэмон, похоже, решил, будто молчит Кураноскэ из-за присущей ему скромности, и преисполнился восхищения. Чтобы выразить свои чувства, простодушный провинциальный самурай намеренно перевёл разговор на Кураноскэ и стал осыпать того похвалами, славя его непревзойдённую верность долгу.
– Слышал на днях от одного знающего человека, будто один китайский воин, когда преследовал врага своего господина, глотал раскалённые уголья, стремясь изменить голос[14 - Ю Жан – легендарный персонаж, после многочисленных злоключений отомстивший за своего господина; история относится к V в. до н.?э. и описана Сыма Цянем в «Исторических записках».]. Но что эта жертва по сравнению с жертвой господина Кураноскэ, который против своего желания изображал гуляку и пьяницу?
Дэнъэмон пустился разглагольствовать об историях, ходивших про Кураноскэ в тот год, когда он якобы ударился в загул: до чего тяжело было ему, притворяясь, будто утратил разум, любоваться осенними клёнами в Такао и Атаго, да и пиры под цветущей сакурой в Гионе и Симабаре наверняка мешали разрабатывать хитрые планы…
– Я слыхал, в то время в Киото была популярна песенка: «Оказался крупный камень легковеснее бумаги…»[15 - Песня основана на игре слов: «Оиси» означает «большой камень».] Так искусно притворяться – это какая ж выдержка нужна! Недавно господин Амано Ядзаэмон изволил хвалить вашу беспримерную стойкость, и не случайно.
– Ничего особенного я не сделал, – неохотно ответил Кураноскэ.
Дэнъэмона такая скромность не удовлетворила – но заставила проникнуться ещё большим уважением к старшему самураю, и поэтому он, повернувшись теперь к Онодэре Дзюхаю, который долгие годы охранял резиденцию Асано в Киото, продолжил горячо превозносить Кураноскэ на все лады. Эта ребяческая увлечённость, должно быть, показалась забавной и одновременно очень милой Дзюхаю, который среди сорока семи товарищей был известен как кутила и прожигатель жизни, и тот, выслушав простодушные восторги Дэнъэмона, начал рассказывать ему во всех подробностях, как в помянутые времена Кураноскэ, чтобы обмануть вражеских лазутчиков, отправлялся в одеянии буддийского монаха к куртизанке по имени Югири.
– Наш Кураноскэ – вот этот самый, у которого вечно такой серьёзный вид, – даже написал тогда песню под названием «Картины весёлого квартала». И она вдруг вошла в моду – её распевали повсюду в городе. Кроме того, он завёл манеру в своей чёрной монашеской рясе под хмельком бродить по Гиону среди цветущей сакуры, так что каждый встречный его узнавал и окликал. Оттого и песня его стала модной, и разгульный образ жизни стал всем известен. И самые знаменитые куртизанки из Симабары и Сюмоку-тё – хоть Югири, хоть Укихаси[16 - Югири и Укихаси – имена героинь средневекового японского романа «Повесть о Гэндзи» (нач. ХI в.), пользовались большой популярностью в качестве «псевдонимов» для куртизанок. Упоминаемые дальше Восточные покои также фигурируют в «Повести о Гэндзи».] – носились с ним и готовы были выполнять любой его каприз.
Кураноскэ выслушал рассказ Дзюхая с неприязнью – почти как злую насмешку. И в то же время – на него невольно нахлынули воспоминания о той разгульной поре. Воспоминания эти были на удивление яркими. Он видел мысленным взором пламя длинных свечей, ощущал аромат масла для волос[17 - Масло для волос – средство, необходимое для укладки пышных церемониальных причёсок в традиционной Японии, включая причёски гейш и куртизанок.], слышал звуки сямисэна, наигрывающего «Кагабуси»[18 - Популярная в описываемый период песня в стиле «коута»; весь жанр подобных песен под сямисэн ассоциируется с весёлыми кварталами.]. Ему даже вспомнились слова песни «Картины весёлого квартала», про которую только что говорил Дзюхай: «Слёзы каплют на рукав, словно чистая роса / Горьким ремеслом живёт быстротечная краса…» – а вместе с ними и отпечатавшиеся в памяти соблазнительные фигуры Югири и Укихаси, будто прямиком из Восточных покоев. Видимо, он тогда и впрямь отдавался кутежу душой – раз воспоминания преследовали его и поныне. Как он смаковал мирные мгновения, когда за вихрем веселья забывал о грядущей мести! Он был слишком честен, чтобы пытаться это отрицать, и слишком хорошо понимал человеческую природу, чтобы ругать себя за безнравственность. И потому сейчас, когда его превозносили за жертвы, якобы принесённые во имя долга, ему было и неприятно, и неловко.
Стоило ли удивляться – когда Кураноскэ услышал похвалы за то, что так хитро изображал беспутство, на его лице вновь отразилась горечь. Тёплый весенний ветерок, ещё живший в груди после всех недавних открытий, стих буквально за мгновения. Осталась только расползавшаяся холодом досада на всеобщее непонимание и злость на собственную глупость, которая не позволила его предотвратить. Видимо, теперь потомкам предстоит узнать о нём, о его товарищах, об их мести из подобных рассказов, где правда будет щедро смешана с незаслуженными славословиями…
Принуждённый взглянуть в глаза этому прискорбному факту, Кураноскэ сидел с самым несчастным видом, держа руки над жаровней, где почти угас огонь, и избегая смотреть на Дэнъэмона.
–
Прошло несколько минут. Оиси Кураноскэ, выйдя из комнаты под предлогом того, что направляется в отхожее место, стоял теперь в одиночестве на веранде, прислонившись к столбу, и глядел на старую сливу, чьи яркие соцветия выделялись на фоне камней и мхов старого сада. Солнце уже потускнело, и казалось, что из тени бамбуковых зарослей вот-вот расползутся сумерки. Из-за ставен-сёдзи по-прежнему доносилась оживлённая беседа. Кураноскэ, слушая её, почувствовал, как постепенно его охватывает глубокая печаль. Откуда берётся это одиночество – невыразимое, проникающее до самых глубин его холодного, ясного сердца вместе со слабым ароматом сливового цвета? Он долго стоял, устремив глаза наверх – к холодным неподвижным цветам, казавшимся инкрустацией на синей небесной тверди.
Показания Огаты Рёсая
Настоящим я, как было велено, со всем возможным почтением сообщаю о том, чему сам стал свидетелем в нашей деревне, где в последнее время приверженцы христианства творят бесчинства и смущают умы.
Седьмого дня третьего месяца сего года ко мне пришла деревенская женщина по имени Сино, вдова крестьянина Ёсаку, и попросила осмотреть её захворавшую дочь Сато, девяти лет.
Упомянутую мною Сино, третью дочь крестьянина Собэя, выдали за Ёсаку десять лет назад, однако супруг её вскоре после рождения дочери скончался от болезни. Сино не вышла замуж повторно и жила, перебиваясь скудными заработками от ткачества и подённой работы. Увы, после смерти мужа она, впав в заблуждение, обратилась в христианскую веру и стала часто навещать в соседней деревне так называемого «падре» по имени Родриге, из-за чего поползли слухи, будто она вступила с этим падре в предосудительную связь. Её родные, и прежде всего отец Собэй, как только ни уговаривали Сино одуматься, тщетно: она отмахивалась от советов и продолжала с утра до вечера вместе с дочерью молиться перед крошечным столбиком с перекладиной посредине, который зовётся у них распятием, не удосуживаясь даже навестить могилу мужа. Через некоторое время не только родня отреклась от Сино, но и в деревне стали поговаривать, не изгнать ли её вовсе.
По вышеназванным причинам я, несмотря на слёзные мольбы Сино, счёл невозможным удовлетворить её просьбу, и она покинула мой дом. Однако назавтра, восьмого дня, она вновь явилась ко мне, непрестанно повторяя: «Молю вас, заклинаю, осмотрите мою дочь, и я до конца дней своих буду вам благодарна!» Сино не слушала моих настойчивых отказов, а потом и вовсе упала на пол в моей прихожей, причитая в слезах: «Долг врача – лечить недуги, как же можете вы не внять мольбам матери и не пойти к хворому ребёнку!» Я ответил ей так: «Слова твои справедливы, однако я отказываю тебе не просто так. Виной всему твои заблуждения: ты смеешь поносить богов и великого Будду, которых почитаю и я, и все твои односельчане, да при этом клевещешь, будто мы чуть ли не дьяволом одержимы, лишь потому, что следуем своей вере. Отчего же тогда ты, праведница, исполненная благочестия, просишь меня, чья душа бесами ведома, излечить твою дочь? Тебе следует обратить свои мольбы к божеству, которому ты столь усердно поклоняешься, а я соглашусь осмотреть твоего ребёнка, только если ты отринешь свою бесполезную веру. Иначе, хоть врачу и пристало человеколюбие, не жди от меня помощи, ибо я страшусь кары богов и Будды». После этих моих слов Сино, как я и ожидал, вернулась восвояси, так, вероятно, и не поняв до конца моих резонов.
На рассвете следующего, девятого дня хлынул сильный дождь, и на деревенских улицах не видно было ни души. Приблизительно в шесть часов утра на пороге моего дома вновь появилась Сино, без зонтика вымокшая до нитки, и опять молила меня осмотреть её дочь, на что я ответил: «Хоть я и не самурай, но слов своих назад не беру. Решайся: либо жизнь дочери, либо вера в твоего бога». Тогда Сино словно обезумела. Рухнув передо мною на колени, она молитвенно сложила руки и зашлась в рыданиях: «Как бы вы ни были тверды в своих намерениях, прошу, смилуйтесь! Если я откажусь от христианской веры, то душа моя пропадёт в геенне огненной! Пожалейте же хотя бы моего ребёнка!» Несмотря на преданность еретическому учению, сердце у неё было женское, тем не менее я, пусть и не мог не испытывать сострадания, помнил, что чувства не дают мне права нарушать законы своей страны, и продолжал повторять: «Если не отречёшься, не стану лечить твою дочь».
Вдруг Сино, словно в одно мгновение осознав, что я останусь непреклонен, замолчала и некоторое время пристально смотрела на меня. Затем слёзы снова хлынули у неё из глаз. Припав к моим ногам, она что-то зашептала едва слышно, не громче комариного писка, и, поскольку тогда с новой силой за окном полил дождь, я не мог разобрать ни слова, и несколько раз переспросил её, чтобы она внятно произнесла: «Да будет так. Если иного выхода нет, я вынуждена отречься…» На это я отвечал, что без доказательств не имею оснований верить её словам, после чего она вынула из-за пазухи вышеупомянутое распятие, положила на пол и трижды наступила на него ногою. Теперь она будто успокоилась, слёзы на щеках высохли, и лишь в глазах, которые неотрывно смотрели на распятие, я видел блеск, словно у больного лихорадкой, и оттого мне самому, и слуге моему, и домочадцам стало не по себе.
Поскольку условие моё было соблюдено, я тут же велел слуге взять сундучок с лекарствами, и мы под проливным дождём отправились к дому Сино, где в тесной комнатушке лежала на постели, обращённой изголовьем к югу, хворающая Сато. Её действительно мучил сильнейший жар, девочка была в полузабытьи, и вновь и вновь ослабевшей ручкой рисовала в воздухе крест, с улыбкой шепча: «Аллилуйя!» Слово это произносят христиане для прославления своего главного божества, как объяснила мне сквозь плач Сино, склонившись к подушке дочери. Я без промедления приступил к осмотру: выяснилось, что девочка больна не чем иным, как тифом, уже запущенным, посему жить ей оставалось считаные часы, – такие неутешительные выводы я и был вынужден сообщить Сино. Её будто вновь охватило безумие: «Я предала свою веру ради спасения дочери. Если она погибнет, всё было зря! Прошу, поймите, как горько сейчас мне, отрёкшейся от Господа, исцелите мою Сато во что бы то ни стало!» Так без конца причитала она, простирая руки и кланяясь не только мне, но и моему слуге, однако вылечить девочку было уже не под силу человеку. Я увещевал Сино, предостерегая от неблагоразумных поступков, а когда, оставив ей лекарственного отвара на три приёма, собрался домой, тем более что и дождь как раз прекратился, она вцепилась в мой рукав и не позволяла мне уйти, беззвучно шевеля губами и словно желая что-то сказать. Потом вся краска вдруг сошла с её лица, и Сино потеряла сознание. Сначала я опешил от неожиданности, но быстро спохватился, и мы со слугою стали приводить её в чувство. Вскоре Сино очнулась, однако была слишком слаба, чтобы даже стоять на ногах, и только проговорила сквозь слёзы: «Ах, из-за слабости своей я лишилась разом и дочери, и милостивого Господа!» Она вновь принялась рыдать, стенать и сокрушаться, и сколько бы я ни утешал её, не слышала ни единого моего слова. Учитывая, что состояние Сато не оставляло ни малейшей надежды на благополучный исход, я позвал слугу и отправился к себе.
После обеда в тот же день я навестил больную матушку деревенского старосты, господина Цукагоси Ядзаэмона, и услыхал от него, что Сато скончалась, а Сино от горя повредилась умом. Судя по всему, девочка умерла примерно через час после моего ухода, а около одиннадцати часов утра Сино утратила рассудок и, обняв тело дочери, стала выкрикивать какие-то молитвы. Всё это происходило на глазах не только господина Ядзаэмона, но и других жителей деревни: господина Киэмона, господина Того, господина Дзибэя и других, – поэтому я могу поручиться за то, что именно так всё и случилось.
Следующим же утром, десятого дня третьего месяца, моросил мелкий дождик, а около восьми часов вдруг разразилась первая весенняя гроза. Едва ненастье утихло, за мною прислали коня от всеми уважаемого господина Янасэ Киндзюро, который просил меня как можно скорее явиться и осмотреть некоего больного, поэтому я забрался в седло и выехал со двора. Когда я приблизился к дому Сино, путь мне преградила толпа крестьян, которые сыпали ругательствами и кричали: «Проклятые иноверцы! Еретики!» – и собралось их так много, что моему коню даже некуда было ступить. Тогда я, не спешиваясь, заглянул в дом через распахнутые двери: там один чужеземец и трое японцев, все в чёрном облачении, похожем на монашеское, стояли с чем-то вроде курильниц в руках и хором нараспев произносили: «Аллилуйя! Аллилуйя!» У ног рыжеволосого мужчины лежала, прижимая к себе дочь, Сино, с растрёпанными волосами и словно в полуобмороке. Потом я увидел то, что привело меня в немалое изумление: Сато крепко обнимала мать за шею и тонким свои голоском то повторяла «аллилуйя!», то звала Сино по имени. Находился я довольно далеко, однако сумел разглядеть, что у девочки на удивление здоровый цвет лица, и она то и дело отпускает шею матери и вытягивает руки, словно пытаясь поймать дым от вышеупомянутых курильниц. Я слез с коня и расспросил деревенских жителей о чудесном воскрешении Сато, и они с трепетом рассказали, что утром явился в дом Сино пришлый священник Родриге с тремя послушниками, выслушал её исповедь и покаяние, а потом они вместе стали читать молитвы своему главному божеству, окуривать дом заморскими благовониями и кропить святой водой, отчего помешательство Сино вдруг рассеялось, а Сато воскресла к жизни. Разумеется, я слышал о случаях воскрешения: и в древности, и в наши дни бывало, что усопшие возвращались к жизни, – но случалось это в основном после отравления вином либо ядовитыми миазмами. А вот чтобы ожил умерший от тифа вроде Сато – такого я никогда прежде не слыхал, отчего мне сразу стало ясно, что объяснить произошедшее можно лишь воздействием нечестивых христианских обрядов. Кроме того, когда вышеописанный Родриге вошёл в деревню, беспрестанно раздавались раскаты грома, из чего можно понять, что и небесам он ненавистен.
Деревенский староста Цукагоси Ядзаэмон уже сообщил властям, что Сино с дочерью Сато в тот же день ушли вместе со священником Родриге в соседнюю деревню, а дом Сино благодаря его святейшеству Никкану, настоятелю храма Дзигэндзи, разрушен и сожжён, поэтому я больше не видел и не слышал ничего, кроме изложенного выше. Если я что-либо ненароком упустил или позабыл, сообщу о том дополнительно, а на сём показания свои заканчиваю.
Провинция Иё, уезд Увагори, деревня…
Лекарь Огата Рёсай
Удача
Вход в мастерскую загораживала занавеска из грубой бамбуковой циновки, сквозь щели в которой была видна дорога. Здесь, на пути, ведущем в храм Киёмидзу, людской поток не иссякал никогда. Вот прошёл буддийский монах с гонгом. Вот женщина с подвязанным, чтоб было легче идти, подолом. Вслед за ней – вот диковинка! – проехала плетёная повозка, запряжённая жёлтым волом. Все они появлялись в просветах занавески то с одной, то с другой стороны и тут же исчезали вновь. И лишь одно оставалось неизменным: утоптанная земля на узкой улочке, нагретая тёплыми лучами послеполуденного солнца.
Молодой подмастерье, некоторое время наблюдавший за прохожими со своего места, вдруг, встрепенувшись, обратился к горшечнику – хозяину мастерской.
– К богине-то Каннон[19 - Каннон – богиня милосердия.], как я погляжу, всегда много людей ходит.
– Много, – проворчал тот – видимо, недовольный, что его отвлекают от работы. Впрочем, старик с маленькими глазами, вздёрнутым носом и задорным лицом и с виду, и по натуре был добрейшим существом. В холщовом кимоно и потрёпанной мягкой шапочке-момиэбоси, он будто сошёл со свитка с картинами прославленного Тобы Содзё[20 - Тоба Содзё (1053–1140) – японский живописец и буддийский монах, которому приписывается создание серий комических картин, иногда называемых первым японским комиксом-мангой.].
– И мне бы туда каждый день ходить. Страсть как хочется выбиться в люди.
– Всё шутишь…
– Отчего ж? Если так можно удачу добыть, то и я, пожалуй, заделаюсь прихожанином. Хоть в храм начну бегать, хоть в молельне затворюсь и поклоны бить стану. Всё это ничего не стоит. С божеством, похоже, нетрудно сторговаться.
Высказав такие суждения, вполне отвечавшие его возрасту, юный подмастерье облизнул нижнюю губу и обвёл взглядом мастерскую. Та представляла собой хижину с соломенной крышей, за которой начиналась бамбуковая роща; внутри было до того тесно, что повернись – и упрёшься носом в стену. Однако по сравнению с оживлённой улицей снаружи здесь царили тишина и спокойствие, лишь лёгкий весенний ветерок обдувал красные глиняные бока горшков и кувшинов; казалось, загляни на сто лет назад – и увидишь то же самое. Даже ласточки словно бы избегали вить гнёзда под этой крышей…